Себастьян Фолкс - Там, где билось мое сердце
Вариан откашлялся и начал читать:
«Моя очередь готовить обед, хочу сделать чесночный соус, я нашла на болоте дикий чеснок. Ужасно волнуюсь из-за свадебной вечеринки, наверное, вряд ли смогу уснуть. Может быть, папа позволит мне выпить немного вина…»
Когда я закончил этот фрагмент, на острове Перейры день сменился ранним вечером. Я дико устал, и от неутомимого внимания хозяина, и от физического напряжения. Так долго что-то вещать…
– Это и было завершением вашей итальянской кампании? – спросил старик.
– Нет. Продолжение следует.
Откинувшись на спинки стульев, мы слушали голоса острова.
– Рана от пистолета, – задумчиво произнес Перейра. – Не самая обычная.
– Это уж точно.
– Я своим пистолетом пользовался редко. Воспринимал его скорее как знак различия, как офицерскую регалию.
– Если в тебя стреляют с близкого расстояния, и пистолет может здорово продырявить.
– А в вас стреляли…
– С очень близкого. Многие годы я не мог поднять правую руку выше, чем на девяносто градусов.
– Наверное, вам хочется отдохнуть, – сказал Перейра. – Попросить Полетту принести вам в спальню чаю?
– Спасибо. Если можно, погорячее. И пусть добавит немного молока. Буду крайне ей признателен.
После чая я задремал, овеваемый ветерком, дувшим в открытое окно. Поспав, принял ванну и переоделся. Был уже восьмой час, и я спустился в библиотеку – пропустить пару стаканчиков. Сам достал из шкафчика бутылку, их там было полно, выбирай что хочешь, и ведерко со льдом тоже имелось. Выпив, я неожиданно ощутил прилив сил.
За ужином Перейра сказал:
– Наверное, это трудно. Рассказывать о себе.
– Да, раньше как-то не приходилось.
Он улыбнулся.:
– Знаете, доктор Хендрикс, за все сорок лет практики ни один пациент ни разу не поинтересовался моей жизнью. И когда вы попросили меня рассказать о работе, о семье, я почувствовал некоторую…
– Досаду?
– Да. Меня посмели о чем-то расспрашивать.
– Вот и я тоже ее почувствовал. Но одолел.
– За что я вам весьма благодарен. Мог бы еще о многом вас спросить. Но, наверное, пора перейти к темам менее индивидуальным. Более, я бы сказал, масштабным.
– Что вы имеете в виду?
– Об этом чуть позже, давайте сначала поедим.
Спустя час мы сидели в библиотеке, на столике стояли бутылки с водой и бренди. Впервые там стояла и шахматная доска. Я испугался, что старик решил – в символической битве – проверить уровень моего интеллекта. Игрок из меня никакой. Запросто могу просчитать все на двадцать ходов вперед, но что творится в данный момент у меня под носом, никогда не замечаю. А тут шахматы… Увидеть на лице противника нескрываемое недоумение в тот момент, когда он бьет пешкой моего ферзя… Обидно. Весьма.
– В вашей книге, – начал Перейра, – очень четко прослеживается мысль о том, что двадцатый век – это век катастроф.
– Так оно и есть, – подтвердил я. – Позвольте немного уточнить: это век бредовых иллюзий. Возможно, когда-нибудь настанет просветление и мы признаем, что это был период глобального помешательства, и постараемся сделать выводы. Но судя по тому, что происходит сейчас, исцеления нам не дождаться.
Двери веранды были распахнуты, оттуда доносился многоголосый стрекот цикад и громкое уханье совы.
– И чья тут вина? – спросил Перейра, выпрямившись в кресле и склонив голову набок. – Индивидуума или общества? Как вы считаете?
– Вина обоюдная. Структуры, которые мы создаем, есть продукт нашей несовершенной натуры. Но мне кажется, что на какой-то стадии правительства и армии начинают жить своей собственной жизнью, и тут невозможно сетовать на человеческие пороки, поскольку человек уже ни при чем. Тот же апартеид в Южной Африке – что это, как не самовоспроизводящаяся система? Не думаю, что бурский живодер, размахивавший плеткой, искренне верил, что имеет право избивать чернокожего. Едва ли его вообще волновал вопрос полномочий на то, чтобы хлестать плеткой человека «второго сорта». Этот гаденыш всего лишь клеточка больного организма. Организма под названием «государство».
– Нет, нет, – тон Перейры вдруг сделался назидательно-негодующим. – Те, кто делает гадости, поступают так осознанно. Возьмите тот же Советский Союз. Политики дурят людям голову, скрывают истинное положение дел в экономике, неурожаи, об уровне жизни на Западе предпочитают не говорить или изображают этот Запад скопищем злодеев. Для Политбюро так проще. Проще руководить запуганной страной. Члены Политбюро лгут, чтобы сохранить статус-кво. Пусть все будет как есть. Хотя им же было бы лучше без всего этого вранья.
– Там ведь что произошло, – сказал я, – государственная машина лишила человека возможности самому принимать решение, лишила права выбора. То же самое мы наблюдаем в религии. Истово верующий христианин или мусульманин никогда не отречется от веры в пору невзгод и лишений. Испытания лишь укрепляют его приверженность избранному идеалу, фетишу. Вот и советские лидеры верны идеям коммунизма. Это единственно возможное объяснение.
– Ну не скажите, – возразил Перейра. – Машина власти состоит из людей. Именно отдельные индивидуумы в Кремле и на Лубянке ежедневно делают выбор в пользу лжи, репрессий и тюремных застенков. Они-то точно действуют осознанно.
– По-видимому, они уверовали, что во имя всеобщего блага несправедливость в малых дозах допустима, – предположил я. – По их понятиям, жизнь индивидуума самодовлеющей ценности не имеет. Расстрелять кого-то или отправить в ГУЛАГ для них – пустяк, они ведь мыслят категориями больших чисел, что им жизнь отдельного человечка…
Разговор постепенно вышел на уровень яростной пикировки, что было довольно неожиданно, поскольку до этого момента Перейра усердно пытался найти со мной общий язык.
– Вы слишком сгустили краски, – сказал Перейра. – В московских высших эшелонах есть и те, кого мучает совесть, им приходится наступать на горло собственным идеалам добра и демократии. Остались же наследники Пушкина и Чехова. Если этого не учитывать, можно договориться до того, что русские – существа низшего порядка. Это уже, знаете ли, отдает расовой дискриминацией. Получается, что свирепый полицейский, избивающий южноафриканских аборигенов, феномен того же порядка.
– И все же удивительно, – продолжил я, – насколько фатально наш век преобразил умы цивилизованных европейцев, людей, породивших Ренессанс и Просвещение. Эти светочи разума и милосердия перестали считать человеческую жизнь истинной, неоспоримой ценностью. В 1887 году до такого никто бы не додумался.
– Год моего рождения.
– Я знаю. В справочнике указан.
Наконец-то в нашем разговоре возникла пауза. Перейра смотрел на меня со снисходительным недоумением.
– Ну и когда, по-вашему, произошла фатальная перемена?
Я налил себе еще бренди.
– Когда? Вы прекрасно знаете когда. Между четырнадцатым и восемнадцатым годом. Оставшиеся в живых вернулись домой совсем другими, хотя на фронт уходили люди еще того, девятнадцатого века. Одного дня в пятнадцатом году, да что там, одного часа, одного мгновения хватило, чтобы измениться. Возможно, это случилось во время второго Ипра, когда солдат впервые травили газом. А может быть, на Сомме, во время июльской операции. Или под Верденом, да-да, под Верденом, в глубоких подземных галереях форта Дуомон. Французский парень, или немецкий, выбрался на рассвете из этой мясорубки по грудь в крови. Теперь он узнал нечто новое и страшное. Мы, люди, напрасно мнили себя лучше и выше всех живых существ. Ничего подобного. Мы самые примитивные, самые пакостные твари на земле.
– Вы действительно так думаете?
– Эти четыре года, уже Второй мировой, возвели презрение к отдельной жизни в ранг закона. Вы же видите, каковы результаты всех этих чисток, погромов, холокостов. Десятки миллионов трупов по всей Европе, в придачу к десяти миллионам погибших в Первой мировой.
Допив бренди, я поставил стакан на стол.
Однако Перейра никак не желал признать то, что было правдой, причем прекрасно ему известной.
– Это тоже, по-вашему, проявление несовершенства человеческой натуры? – спросил он.
– Безусловно. Homo sapiens – это выродок. Результат катастрофического сбоя в системе естественного отбора. Чтобы со всеми расправляться, отнюдь не обязательно погружаться в глубины самопознания, заниматься всеми этими мучительными поисками своего «я». Или сочиниять бесчисленные сонаты, как Бетховен.
– Похоже, вы подпали под чары религии. И верите, будто человек – падшее создание и все такое.
– Библия и научные трактаты говорят об одном и том же. Только разными словами. Возьмем Книгу Бытия.
Вкусив плод от древа познания, Ева с Адамом были изгнаны из Эдема. Вот вам изложенная в форме притчи история чудовищной мутации, настигшей наших пращуров, – прорыв в познании, ставший проклятием. Люди поняли, что они смертны, и обрели себе на горе новые, по сути ненужные способности, которыми мало кто из них мог правильно воспользоваться. Бытие по латыни – «генезис». Тот же корень, что в слове «генетика». И суть та же самая…