Владан Десница - Зимние каникулы
Крестьянин даже не поздоровался с ними, когда слез с повозки. Он был еще кудрявее женщины. Он говорил с ней, словно приказывал, и каждым своим приказанием как бы укорял ее за что-то не сделанное ею. Но, кроме этой странной манеры говорить, как будто укоряя или выражая свое пренебрежение, в словах его не было, как это ни странно, ничего обидного, а даже наоборот — было что-то покровительственное, хотя и грубоватое, но все же родственное. Я подумал, что суровость этих людей зависит от того, что они живут обособленно.
Престер слез с повозки, размял ноги и направился к хлеву, крытому камышом.
— Там? — спросил он.
— Там, — ответил крестьянин, в знак уважения шедший слева и чуть позади него.
Я осторожно ступил вслед за ними на порог хлева — так входят в церковь иного вероисповедания. Старуха последовала за мной, а молодуха пошла к лошадям. Не распрягая, вытащила удила изо рта, взяла левого за недоуздок и повела к стогу сена. Лошаденки впервые с тех пор, как я их увидел, подняли головы и тут же погрузили морды в сухое чистое сено.
Через плечи Престера и крестьянина я увидел хлев. Внутри было прохладно и сумрачно и стоял гнилостный запах. В глубине я заметил мягкий взгляд лежавшей коровы — она смотрела на нас, словно ожидая приговора.
Престер остановился на пороге. Мы смотрели на корову, она — на нас. В этом молчании чувствовалось свершение какого-то обряда. Затем Престер перешагнул порог и вошел в хлев. Начиналась вторая, словесная часть обряда. За Престером вошел крестьянин, потом я, и последней — старуха.
Корова все так же смотрела на нас, словно ожидая чего-то. Во взгляде животного, нуждающегося в помощи, читается безграничная, трогательная вера в людей. Без тени сомнения, исполненное надежды, оно ждет от нас избавления, чуда, невозможного. Это была крупная корова и, как мне показалось, более породистая, чем другие коровы в этой глуши; у нее была чистая светлая шерсть с зеленоватым отливом, без грязных желтых пятен, появляющихся от лежания на мокрой подстилке. Престер, словно подтверждая мои мысли, повернулся ко мне и сказал:
— Peccà! Una bella bestia![23]
Потом он обратился к крестьянину:
— Хм, и давно это с ней?
— Еще вчера-позавчера ничего не было (мне показалось, он бессознательно скрывает и умаляет болезнь), а вчера, — крестьянин повернулся к жене, — так, старуха? — вижу, что-то с ней неладное — мычит, тяжело дышит…
— Господи боже, — вставляет старуха, — как схватило и давай трясти, что твою хворостинку, билась она, билась, сопела, металась, совсем как человек, потом ей будто полегчало, и опять снова-Только теперь я увидел, что бок у коровы сводит судорога.
Престер подошел к ней и дважды пнул ногой. Корова дернулась, чуть расставила передние ноги, пытаясь подняться, но замычала от боли и поникла.
— Povera bestia![24] — опять пробормотал Престер.
— Что-то, видать, порвалось у нее внутри, с вечера не может встать, — объясняла старуха. Она рассказывала о болезни не спеша, последовательно, будто доставала деньги из узелка.
Крестьянин нагнулся, пытаясь приподнять корову, но Престер остановил его:
— Ничего, ничего. Пусть она лежит, пусть лежит! Не беспокойте ее! — И обратился ко мне: — Povera bestia!
Подошла молодуха, остановилась в сторонке, словно боялась, что ее выгонят из хлева.
— Хм, а может быть, она проглотила что-нибудь? Или укусил кто? — спросил Престер.
— Не-ет, — протянул крестьянин и обернулся к жене: она-де лучше знает. — Нет. Что она могла проглотить, ежели паслась на хорошей траве, здесь, возле дома; нет тут ни змей, ни другой какой пакости, поили мы ее чистой водой из колодца, вечером дали ей чистого камыша да сена охапку… Я не знаю, чего еще…
Престер, доверительно понизив голос, опять сказал мне по-итальянски:
— Tja! Cosa la vol! Pegola!.. — Он немного помолчал, глядя на корову, и задумчиво добавил: — E рeccà perché, c’è una bella bestia![25]
Я взглянул на молодуху, стоявшую в углу. Она похлопала себя по бокам, потом скрестила руки на груди и, покусывая указательный палец, посмотрела на нас.
— А что, говорю, ежели влить ей пару ложек масла? Может, говорю, поможет, а? — спросила, чуть оживляясь, старуха. — Помнится, летом Стеванов конь кукурузой подавился. — Боже милосердный, что с ним было! Ногами бьет, кувыркается — ну, подыхает прямо, да и все тут!.. Шел мимо гумна горец, что продавал решета, и говорит: «А вы дайте ему масла — с полстакана дайте, а то и больше». Так и сделали, и конь до сих пор живой!
Все смотрели на ветеринара.
— Да… можно, можно, это не повредит, — разрешил Престер.
Я понял, это была одна из тех бесполезных мер, которые предпринимаются скорее ради семьи, чем ради обреченного, но это имеет свою положительную сторону — создает впечатление, что помощь оказана, и успокаивает домашних…
— Бедняжка, а вот у нас в селе… — начала было осмелевшая курчавая молодуха (от этого чистого голоса, похожего на быстрое щебетание, казалось, на минутку зажглась и погасла лампочка), но крестьянин оборвал ее взглядом.
— Да помолчи ты, что ты понимаешь, — резко, но не очень решительно сказал он. (Откуда у такой сопливой может быть что-нибудь путное, что она видела! Будет тут лезть со своими советами!) — Лучше сбегай-ка поскорей в дом да принеси бутылку масла и стакан.
Молодка побежала и через минуту вернулась с бутылкой масла и большим фарфоровым стаканом, сделанным из телеграфного изолятора. Место для шурупа пустовало, стакан нельзя было ставить, так как дно было круглым, и его можно было заполнить лишь на четверть. Таких стаканов много в портовых кабачках, где частенько вспыхивают драки — благодаря им посуды расходуется меньше, хотя удар такой посудиной может быть и смертельным.
Корове влили в глотку три или четыре стакана масла и стояли, ожидая результата. Крестьянин продолжал держать в одной руке бутылку, в другой — стакан. Потом осмотрелся, поискал глазами в темноте гнездо, где куры (если они есть и несутся!) кладут яйца, и аккуратно поставил туда бутылку и перевернутый стакан.
Престер словно издалека смотрел на больное животное. Затем слегка повернул ко мне голову и, понизив голос, заговорил опять по-итальянски: это, очевидно, должно было означать нечто вроде консилиума.
— Cosa se pol far!.. Povera gente!..[26]
Мне показалось, крестьянин исподлобья, с сомнением посмотрел на нас. Почему-то я почувствовал себя соучастником. Возможно, этот шепот на итальянском языке вызвал у него смутное подозрение, что мы говорим о чем-то недобром.
— А что с ней в самом деле? — выпалил я.
На загорелом лице крестьянина вспыхнул живой интерес.
Престер чуть заметно покачал головой: вот они, горожане! Неисправимые теоретики, в практической жизни наивны и чертовски беспомощны, неловки, точно дети!
— Хм!.. Что с ней? Не знаете вы, господин хороший, что такое село и что такое крестьянская жизнь!.. Бывает, проглотит скотина гвоздь, кусок проволоки или еще что-нибудь! Или ее кто-нибудь укусит — все валится на бедняка! К бедняку липнут всяческие беды, не так ли, приятель? — обратился он к крестьянину.
«Ну и ну! Вот так диагноз!» — подумал я.
Но крестьянин с готовностью согласился с Престером, потому что сказано это было от души.
— Липнут, что и говорить, ей-богу, липнут всякие! Ни одна не минует, не бойсь!
«Вот уж поистине так! — подумал я опять. — Что крестьянину латинские слова, какой-нибудь гастроэнтерит или миксотоксикоз? А так хоть сочувствие. Бедняку легче, когда просто и по-человечески понимают его беды. Хотя бы это! Без этого ему не выдержать!»
— А что, ежели вывести ее наружу, на воздух? — спросила старуха: и она старалась найти какой-нибудь выход, что-то испробовать, видя, что помощи ждать неоткуда.
— Можно, можно, это не повредит, — опять пробормотал Престер.
— Да, конечно, конечно! Выведем!.. — вырвалось неожиданно у меня с такой надеждой, что я и сам поразился. Я заметил, как крестьянин посмотрел на меня. Это был отзвук чего-то давно жившего во мне. С малых лет во мне жило чувство, что на чистом воздухе куда приятнее умирать, чем в помещении, и мне казалось, что, наверное, и корове так будет легче. Крестьянин вроде бы успокоился, уловив искренность в моем порыве.
Начали вытаскивать корову на улицу — осторожно, бережно, чтобы меньше беспокоить.
— Давай, дорогая! Давай, дорогая! — приговаривал крестьянин глубоким печальным голосом, стремясь как можно мягче и безболезненнее поддерживать ее.
— Давай, дорогая! Давай, дорогая!.. — вторили ему жена и молодуха глухими печальными голосами, за которыми стыдливо пряталась человеческая теплота. Таким голосом мы говорим с дорогим нам больным человеком, когда переворачиваем его в постели, зная, что малейшее движение причиняет ему невыносимую боль. И при этом каждое самое обычное слово — «поправь подушки», «поддержи ему ногу» — звучит словно извинение за невольно причиненную боль, хотя оказывает то же действие, что и теплая шерстяная подстилка, положенная под пролежни.