Жан-Луи Кюртис - Мыслящий тростник
Феликс.
Лежа в темноте с открытыми глазами, Марсиаль понял, что все, что его близкие говорили о Феликсе, было сущей правдой и что он сам это всегда знал. И еще он понял, что память об этой тридцатилетней дружбе отныне будет для него до конца дней ядом, открытой раной, она будет вызывать в нем только постоянную злобу и раскаяние.
Да, Феликс был именно тем посредственным и жалким типом, каким его все и считали. Глупо было его за это порицать. Глупо было его за это ненавидеть. Посредственные люди — одна из самых непостижимых загадок творения. Если вообще трудно понять, чем люди живы, то уже совсем непонятно, что делают посредственности на нашей грешной земле, по чьей прихоти они созданы, какой юрисдикции подчинены, от какой Любви зависят или не зависят. Они так же необъяснимы, как Зло и Страдание. А в обществе происходит нечто подобное тому, что происходит в любом классе школы: большинство, диктующее свою волю, равняется на самого глупого; в кругу друзей, как и в любом другом людском коллективе, больше всего берут у самого богатого, проигрывает самый благородный, чахнет самый живой. Посредственность обладает страшной силой все принизить, неисчерпаемой возможностью все уплощать, обеднять, умертвлять.
Марсиаль дал себя живьем сожрать доброму, честному, невинному Феликсу, — человеку, который, как говорится, и мухи не обидит. Или, точнее, дал посредственности Феликса обосноваться рядом с собой, купался в ней, как в теплой воде; и все, что в нем было сильного, хорошего, постепенно растворилось в этой теплой воде. Но ведь ничто не заставляло его все эти годы поддерживать дружбу с Феликсом, значит, выходит, он сам был готов потворствовать посредственности, погрязнуть в ней, имел тайное призвание к бездействию, к пассивности, к поражению. Феликс не был ни причиной, ни источником этой деградации, а лишь ее следствием, неизбежным результатом, так сказать, заболоченной дельтой. Скажи мне, кто твои друзья, и я тебе скажу, кто ты.
Формула «призвание к поражению» была еще слишком торжественной или, вернее, демоничной, чересчур отдавала запахом серы. Правильнее было сказать — просто лень. Триста матчей, столько же кутежей — значит, три, а то и пять тысяч часов ушло на дурацкую болтовню, на переливание из пустого в порожнее с Феликсом или еще с кем-нибудь того же толка; сотни часов у телевизора. Женщины, половина которых продавалась, а половина была безнадежно тупа. Остальное время — работа и сон. Итог — тридцать лет нежизни. Итог — нуль. Как сказал Юбер: жил растительной жизнью, в которой не может быть ни счастья, ни несчастья. Или, как любил говорить Феликс, тихой жизнью. «Ты живешь тихой жизнью».
Он испустил душераздирающий вздох. Этот вздох и в самом деле раздирал ему душу. Рана ныла, он с трудом удержал стон.
Дельфина спала. Он слышал ее ровное дыхание.
Дельфина.
Он недостоин Дельфины. Он любил ее вначале. Или, во всяком случае, вел себя так, будто любил. Трудно оценивать чувства. Оценивать можно только поступки, поведение. Муж он был вполне сносный, это точно. Всегда или почти всегда в хорошем настроении, любит посмеяться, снисходительный, легкий. Поначалу она даже была с ним счастлива. В этом он пыл уверен. Потом его влюбленность прошла, настало время добродушного безразличия. Дельфина была рядом, абсолютно надежная, во всем сведущая. Он почти всегда на нее полагался. Охотно отдавал ей должное: она была примерной женой. Но этим и ограничивалась его преданность как мужа. Он бесстыдно ее обманывал. Она это знала. Не то, чтобы он был злой. Дело обстояло хуже — его просто не было. А сладить с беспечностью, с врожденной пустотой невозможно. Она и не сладила. Она примирилась со своей участью жить рядом с этим отчужденным спутником, официальным мужем, который занимал много места, потому что был большим, сильным, жизнерадостным, говорил громко, шутил, вел себя шумно, весил восемьдесят пять килограммов и ничего не весил в их жизни. Она была кроткая, чуть-чуть печальная. Иногда она смотрела на него проницательным взглядом (как бы зондируя), и ему становилось не по себе, он тут же спрашивал: «Что с тобой? Почему ты на меня так смотришь?» Она улыбалась, отвечала: «Да нет, ничего. Просто смотрю. Имею же я право смотреть на своего мужа». А сейчас он сам смотрел на себя, видел себя ее глазами. И понимал, что она постепенно обрела право немного презирать его, без злобы, ласково.
Он прошел сквозь эти тридцать лет, ничего не поняв, даже не стараясь что-либо понять, не испытав сильных, волнующих чувств, не пережив тех исключительных минут, о которых пишут в романах, — минут слияния, душевной наполненности, вдохновения. Он смутно угадывал, чем может быть Красота и к каким неведомым и чудесным владениям она является ключом, но это был лишь далекий и не слишком манящий мираж. Никогда он не заключал ее в свои объятия. Взгляд его рассеянно скользил по всему, что попадало в поле зрения. Но он ничего не впитывал, не усваивал, не превращал в свое духовное достояние. Свои пять чувств он использовал чисто утилитарно. Прошел по жизни, как глухой и слепой робот, который выполняет день за днем лишь те функции, которые в нем запрограммированы.
Время от времени этот робот становился человеком. В механизме что-то пробуждалось, что-то радостно закипало, и мишенью этого терпкого веселья был механизм других людей. Какой-то миг он этим потешался. Марсиаль умел видеть смешное — ту комедию, которую разыгрывают люди перед всеми и перед самими собой. Он легко передразнивал, получалось ехидно — так школьники изображают своих учителей. Зрители хохотали: «Ой, до чего похоже!» Потом все смывал прилив равнодушия. Никогда он не пытался развить в себе этот критический дар, извлечь из него урок, мудрость. Ему было наплевать, каковы люди — такие или сякие. С присущим ему добродушием и ленью он принимал их такими, какими они были. А его прорывающееся иногда желание насмешничать — не есть ли это неосознанный реванш? Способ взять верх над другими, чтобы не замечать собственную незначительность?
Потому что все, что он говорил себе этой судной ночью, он уже знал. Уже давным-давно подвел он этот опустошительный итог. Подвел, но никогда себе в том не признавался, никогда четко не выражал словами, фразами, образами. Он инстинктивно отбрасывал все, что могло бы его мучить, причинять страдание; раскаяние, голос совести, неприятности, горе. Его девизом было: не усложнять себе жизнь! Не делать из мухи слона! Он отбросил мысль, что Дельфина может из-за него страдать. Отбросил и смерть Феликса, и нравственное обязательство испытывать по этому поводу печаль. Но то, что отброшено, еще не уничтожено. Все это где-то подспудно ждет своего часа. И может вдруг вырваться на поверхность и зафонтанировать с силой гейзера как раз в минуту наименьшего сопротивления. Достаточно только какому-нибудь взбалмошному типу вроде Юбера указать на вас пальцем и сказать вам в лицо, кто вы такой.
Марсиаль припомнил какие-то дни в своем прошлом — ему не было и тридцати, потом и сорока, — когда ему вдруг приходило на ум, что он еще непременно сделает то-то и то-то (будет путешествовать, посетит ту или другую страну, поближе познакомится с тем или иным видом искусства, прочтет несколько выдающихся произведений мировой литературы, займется каким-нибудь спортом, попытается узнать на опыте…), но только позже… Позже. Как-нибудь. В будущем году. Когда будет досуг (как будто у него не было досуга). Когда достигнет зрелости (в каком возрасте наступает зрелость?). Когда настанет подходящий момент (какой еще момент? И почему надо ждать, чтобы он настал?). Все то, что он хотел узнать, изучить, испытать, свершить, было частью программы, осуществление которой постоянно откладывалось, но программа эта смутно светила где-то в будущем, как успокоительное обещание. В те годы — когда ему не стукнуло еще тридцати, потом сорока — он был бессмертен. Жизнь простиралась перед ним безо всяких пределов, как некое легендарное пространство. «Успеется», — думал он, дни бежали все быстрее, быстрее, а к осуществлению программы Интеллектуальной Жизни, Интенсивной Жизни, Прекрасной Жизни дело даже близко не подходило. И сегодня это небрежное «позже» обернулось паническим «слишком поздно», криком отчаяния, от которого учащенно билось сердце.
Он вдруг заметил, что его жизнь похожа на его имя и фамилию, значащиеся в документах. Все начиналось тремя воинственными слогами: «Мар-си-аль!» Звук сигнальной трубы в римском легионе. Можно было подумать, что этот Марсиаль все переломает. Но дело кончалось ласковым лепетом воды, двумя слогами, вызывающими образ ручья, текущего по полянке, чего-то вполне безобидного, испаряющегося под лучами солнца или уходящего в песок: «Ан-глад».
С соседней кровати раздался вздох. Дельфина повернулась во сне. Быть может, по какой-то таинственной телепатической связи она почувствовала терзания мужа, лежащего рядом. Быть может, она проснется, зажжет свет, спросит, спит ли он, не повторился ли вчерашний кошмар… Он попытался дышать ровно, притвориться спящим. Накануне он мог поделиться с Дельфиной своим открытием, своим страшным горем: неотвратимостью того, что в более или менее обозримый срок он перестанет существовать. Но он не мог, хотя и не привык ее щадить, нет, не мог все же сказать ей о новом открытии, еще более жестоком горе: внутренней уверенности в том, что он не жил.