Дмитрий Новиков - Рассказы
— …щается всегда, — за ветром угадал он окончание.
НА СУМЕ — РЕКЕ
Проехали, протряслись по пыльной, удушливой грунтовке последние семьдесят километров, а потом прошуршали шинами по мягкой, лежалой, хвоей покрытой лесной дороге, остановились у разрушенного деревянного моста и разом, вместе глубоко вдохнули воздух и сказали: «Ах». Было красиво. Широко, неистово, с какой–то страшной страстью катила свои темные воды Сума–река. Трухлявым гнилозубьем торчали из нее старые бревна опор, и вода раскачивала их постоянно, хотела вырвать из грозной расщелины рта былые, ненужные теперь обломки. Светлой пеной злилась она в узких промоинах, в неудобных искусственных лазах и, вырвавшись на свободу, широко разливалась среди лесных берегов. Дальше, куда хватало взгляда, река уже не злилась, была спокойной и сильной, лишь недовольно пофыркивала на частых порогах, вновь смиряя свой изменчивый женский норов на широких плесах.
Сразу, чуть только затих последний слабеющий рык усталого перегретого мотора, Федор схватил из багажника удочку и побежал к реке, на ходу разматывая сникшую от долгого безделья леску.
— Куда, а костер развести, — крикнула она вслед, но он только мотнул головой.
Оскользнувшись, спустился по крутому травянистому склону и встал на берегу, у самого края, у границы между живой говорливой водой и спокойной сосредоточенностью земли. Затем, уже не торопясь, пронизанный величавыми звуками ровно шумящего леса, насадил на крючок сильного багрового червя, плюнул на него по неизвестно кем заведенной традиции и закинул наживку далеко в реку. «Сума, дай рыбы», — сказал и усмехнулся своей прямолинейности.
Поплавок закачался в центре секундной, недолговечной мишени и поплыл спокойно по течению. Федор приготовился ждать, гася внутри неосторожный огонь азарта, но винная пробка с обгорелой спичкой посередине вдруг резко и косо ушла под воду. Сердце глухо гукнуло, руки, забыв о разумной, отточенной последовательности действий, суматошно дернули удилище. Леса натянулась. Время замерло. Обострившимся вдруг зрением он увидел, как в темной глубине мелькнула серебряная вспышка, как метнулись в стороны темные черточки поверхностных мальков, как вязкая вода словно вскипала под резким напором напряженной, до предела натянутой жилки и расступалась перед ней, как перед носом отчаянного лилипутского скутера. «Тонковата леска, тонковата леска, тонковата…» — закружилась, зациклилась испуганная рыбьей страстью мысль, а ладони ощущали, как мелкой дрожью трясется удилище, как микрон за микроном рвутся волокна нити, соединяющие его, жаждущего, и ее, вырывающуюся. Вдруг случилось — воды расступились и отдали ее. Отвергли бесстрастно, хотя только что держали сильно. От неожиданного отторжения этого Федор не удержался на ногах и шлепнулся задом в мокрую траву, удилище высоко держа и сжимая изо всех пальцы белящих сил. Так и сидел ошарашенно, а она плясала над ним высоко в воздухе, живая и блестящая. Наконец очнулся он и стал суматошными руками хватать воздух, а рыбка все ускользала, все билась, пока не прижал ее к животу, к самому чреву, сильно и нежно, и не скользнул пальцами по серебряной чешуе, не вынул осторожно из губ ее пронзительный крючок и не опустил в баклажку с водой у ног своих.
Это была большая плотва. В других обстоятельствах могла она быть рыбой сорной, но не теперь, когда главным было не наличие в ней многих костей, не вкус ее плоти, а стремительная обтекаемость тела и неистовая живость движений. Она стояла в прозрачной, слегка красноватой воде и тихо, недоуменно шевелила плавниками, словно пытаясь осознать невероятную происшедшую с ней перемену. Рот ее, раненый, открывался и закрывался — казалось, что шептала она беззвучно: отпусти меня, отпусти меня, отпусти… Федор так же тихо стоял над ней и глубоко дышал. От ладоней, на которые нежданным даром налипло мелкое серебро, доносился тонкий запах чужой жизни, полной стремительных перемещений в сильных, но добрых течениях, беззаботных игр под зыбкой луной на водной глади и той, внимательной, небесной, и дикого страха, когда черной тенью проносилась где–то рядом острозубая, жестокая опасность. Он хорошо, до боли, помнил, как год назад впервые увидел ту, что сейчас ждала его у костра. Как впервые захлестнула ее улыбка, незаслуженная им, бесплатная, осветившая веселым фонариком его мрачную, пьяную отупелость. Как сразу понятны стали ему восторг и обожание, с которыми смотрели на нее дети, учившиеся искусству танца, да и не только танца, а вообще тому радостному, доверчивому отношению к жизни, что казалось давно уже невозможным в этой стране. И когда однажды он, быстро постучавшись и не дождавшись ответа, дернул дверь в раздевалку и увидел ее, смутившуюся, но все равно улыбнувшуюся в ответ на его быстрый взгляд, увидел снежно–белый треугольник ее трусов над гладкой стройностью ног, то понял, что пропал, что сдался без боя, что сработали все те триггеры, над которыми смеялся всегда, полагая их выдумкой таких же хитрых, как он, для простаков, постоянно ищущих новых учителей и новой веры. И дрожала потом многие месяцы в руках тонкая, напрягшаяся леска, натянутая до предела своего, когда чужими стихами, своими словами, зримым отчаянием от невозможности, невероятности происходящего он поймал ту, которая сейчас ждала его у костра, держал ее крепко и жестко, выводя на слепящую глаза поверхность из темного омута обычных, привычных, семейных отношений. А потом, когда случилось, когда на смену ее спокойствию пришло пронзительное ощущение свободного полета в пропасть, то не было дня, чтобы не пыталась она вырваться, оборвать неправильный ход вещей и чувств, и не замирала потом, усталая, одно лишь шепча в страшном и сладком изнеможении: «Отпусти меня!»
Солнце высоко взобралось по красным стремянкам высоких сосен и положило ему на голову горячие ладони. Федор наконец решился. Он прощально посмотрел на тяжело дышащую рыбу и осторожно погрузил баклагу с теплой уже водой в свободную прохладу реки. Затем повернул ее набок. Рыба недоверчиво постояла на месте, потом устало и благодарно шевельнула плавниками и хвостом, но тут же перевернулась кверху брюхом и всплыла на поверхность. Равнодушная вода сразу понесла вдаль от берега, к середине реки, а там ее с восторженным криком схватил внимательный грязно–белый баклан и суетливо замахал крыльями, унося добычу. Федор дернулся было кинуть в него камнем, схватил наугад горсть с земли, но в кулаке оказался лишь пересушенный серый песок, который безвольно ссыпался меж пальцев. А от костра донеслось призывное посудное позвякивание…
Костер был по–женски небольшим. Возле него аккуратно легла на чистую хвою невесть откуда взявшаяся белая скатерка, под которой на случай сырости лежала клетчатая клеенка. Сверху в уютном походном беспорядке стояли плошки, тарелки, пластмассовые коробочки и стеклянные банки с разнообразной, любовно приготовленной снедью. В центре возвышалась горка аккуратно порезанного, изящного в своей непритязательности черного хлеба. Салат овощной, из испанского цвета помидоров и ярко–зеленых огурцов, салат мясной, где колбаса и лук находчиво заменяли рябчиков с ананасами, копченое сало со смуглой кожицей и невинно–розовыми прожилками мяса было обсыпано короткими трубочкам зеленого же лука. Рядом лежала горка крупных, молочной прозрачности долек чеснока. Над костром на тонкой жердине покачивался в потоках раскаленного воздуха круглый важный казан, где тесно, по–братски, поддерживали друг друга перед лицом неминуемого уничтожения разваливающиеся кругляши картошки и крупные в своей бордовой волокнистости куски тушеной говядины. Рядом, опасно балансируя на неровной, дикой поверхности случайного камня, парил, готовясь к своему выступлению, приземистый, закопченный во многих битвах чайник с помятым боком. В нем замер, предвкушая веселый раскардаш кипения, густой, пронзительно коричневого отлива настой ссохшейся Индии и северных, местных трав: лаковые листья брусники вольно, словно в родном лесу, переплетались в нем с рыхлыми ветками черники, а поверх них вольным стилем заплывали толокнянка и несколько случайных сосновых хвоинок. Неподалеку, куда Федор первым делом бросил взгляд, на самом солнцепеке лежала и накапливала резкую, холодную ярость завернутая в мокрую белую тряпицу бутылка водки. Чуть поодаль, в тени густой елки, степенно и ласково белела трехлитровая банка домашнего деревенского молока.
— Садись, рыболов, будем обедать, — сказала она, и он послушно сел на свернутый спальник. — Ешь, — поставила перед ним миску с дымящимся варевом, положила ложку.
Федор быстро свинтил голову холодной бутылке, изрядно налил себе, плеснул на донышко ей.
— За что пьем?
— За тебя, конечно.
Он торопливо, чтобы не успела возразить, сделал несколько хороших глотков и взрослым умением напряг верхнюю часть глотки, когда взбесившаяся жидкость рванулась обратно. На глазах выступили слезы. Он стер их ладонью, которая все еще пахла неистовым танцем рыбы, и потянулся к еде. Правой рукой держа ложку, он в левую умудрился взять, зажав между пальцами, хлеб, сало и светлую хрупкость молодого чеснока. Вера с удовольствием смотрела, как он ест. Ей нравилась эта жадность к жизни, ко всем ее проявлениям, словно он точно знал, сколько ему отмеряно, и спешил впитать в себя как можно больше солнца, дождя, воздуха, травы, слов и звуков, красок и прикосновений. Она сама была такой же, лишь с легкой поправкой на женскую осторожность и внимательность. Ему же целый мир был мал, мил, недостаточен. Он выпивал еще, ел, шутил, что–то рассказывал, а она просто сидела и любовалась его трехдневной щетиной, плечами, донельзя натянувшими старый дырявый тельник, светлыми выгоревшими бровями, которые иногда исчезали совсем, когда он во время душевной дрожи выщипывал их напрочь, с кровью, чтоб только унять злую силу безумных рук. Больше всего ей нравилась та ямка под кадыком, куда так удобно помещался ее нос, когда они спали вместе. И пахло там по–особому, щемяще и ласково. Поэтому опять не сказала ему ничего. Август был совсем близко.