Джонатан Литтелл - Благоволительницы
На обратном пути я двигался автоматически, чувствуя себя опустошенным, будто выпотрошенная раковина. Я анализировал свой мерзкий сон, пытался представить ноги сестры, испачканные жидким, липким дерьмом, тошнотворную сладковатую вонь. У истощенных женщин, эвакуированных из Аушвица, скорчившихся под одеялами, ноги, похожие на палки, тоже были в дерьме. Тех, кто останавливался испражниться, убивали, поэтому они делали это на ходу, как лошади. Впрочем, Уны эта грязь не коснулась бы, не осквернила ее. Я бы свернулся между ее ногами, как потерянный младенец, изголодавшийся по молоку и любви. Эти мысли терзали меня, я тщетно старался избавиться от них всю дорогу. В доме я бесцельно шатался по коридорам и комнатам, наугад распахивая двери. Хотел открыть спальню фон Юкскюля, но в последний момент, уже держась за ручку, остановился, охваченный тем невыразимым смущением, когда ребенком в отсутствие отца проникал в его кабинет, чтобы погладить книжные переплеты и поиграть с бабочками. Я поднялся на второй этаж и вошел в комнату Уны. Быстро толкнул ставни, растворившиеся с громким деревянным стуком. Окна с одной стороны выходили во двор, с другой — на террасу, сад и лес, за которым виднелся уголок озера. Я сел на сундук у подножия кровати напротив зеркала. И принялся разглядывать оказавшегося передо мной мужчину, апатичного, уставшего, хмурого, с обиженным лицом. Я его не узнавал, этот тип не мог быть мной, но тем не менее. Я встал, задрал голову, но ничего не изменилось. Я представлял себе Уну перед зеркалом, голую или в платье, любующуюся своей сказочной красотой. Как же ей повезло, она могла смотреть на себя, в малейших подробностях изучать свое восхитительное тело. Впрочем, она могла и не замечать собственной красоты, не видеть этой доводящей до безумия необыкновенности, этого соблазна грудей и половых губ, этой штуки между ног, недоступной взору и ревниво прячущей свою прелесть. Я с трудом переводил дыхание, встал, направился к окну, вдали чернел лес. Жар, вызванный долгой ходьбой, спал, теперь комната казалась мне ледяной. Я повернулся к секретеру, стоявшему в простенке между двух окон, выходивших в сад, и попытался его открыть. Дверца была заперта на ключ. Я спустился, взял на кухне внушительных размеров нож, захватил полешко из кожаной люльки, бутылку коньяка и стакан и поднялся наверх. В спальне плеснул себе коньяку, выпил и стал разводить огонь в большой печи в углу. Когда он как следует занялся, я выпрямился и ножом взломал скважину секретера, она поддалась легко. Я сел со стаканом в руке и обшарил ящики. Там было много всякой всячины: бумаги, украшения, несколько экзотических раковин, окаменелости, деловая корреспонденция, письма Уне времен ее жизни в Швейцарии, содержавшие в основном вопросы по психологии вперемешку с безобидными сплетнями и еще всякими разными пустяками. В одном из ящиков я обнаружил кожаную папку со стопкой листков, исписанных Униным почерком, куча адресованных мне, но так и не отправленных писем. С бьющимся сердцем я освободил стол и разложил письма веером, словно игральные карты. Ощупал их и вытянул одно, наугад, как мне подумалось, но на самом деле, конечно, не случайно. Письмо было датировано 28 апреля 1944 года и начиналось так: Дорогой Макс, сегодня год со смерти мамы. Ты мне так и не написал и ничего не сообщил о том, что произошло, ты мне так ничего и не объяснил… Здесь письмо обрывалось, я пробежал глазами еще парочку, все они оказались не законченными. Тогда я отхлебнул немного коньяку и принялся все, в точности, не опуская мельчайших подробностей, рассказывать сестре, как уже изложил вам. Это заняло довольно много времени, когда я замолчал, в комнате уже царил полумрак. Я взял другое письмо и подошел с ним к окну. Теперь Уна завела речь о нашем отце, я читал, не отрываясь, с пересохшими, сведенными от страха губами. Уна писала, что моя обида на мать из-за отца несправедлива, что по его вине, из-за его холодности, отлучек и необъяснимого окончательного ухода у мамы была тяжелая жизнь. Сестра спрашивала, помню ли я его. Действительно, я помнил очень мало, запах, пот, то, как мы кидались на него и боролись, когда он читал на диване, и как он хватал нас на руки и хохотал во все горло. Однажды я кашлял, отец дал мне лекарство, которым меня тут же вырвало на ковер. Я умирал со стыда и боялся, что отец рассердится, но он утешал меня, а потом вытер ковер. Уна продолжала. Ее муж познакомился с нашим отцом в Курляндии, где тот, как мне уже сообщил судья Бауман, командовал фрайкором. Фон Юкскюль командовал другой частью, но отца знал очень хорошо. Берндт утверждает, что это был сорвавшийся с цепи зверь. Человек без веры, без тормозов. Он приказывал распинать изнасилованных женщин на деревьях, собственными руками бросал живых детей в горящие амбары, отдавал пленных на растерзание своим молодцам, обезумевшим скотам, смеялся и пил, наблюдая за муками несчастных. Как командира, его отличали упрямство и ограниченность, не слушал он никого. Весь фланг, который ему приказали оборонять у Митау, был полностью уничтожен из-за его самонадеянности, что в результате ускорило отступление армии. Я знаю, ты мне не поверишь, добавляла Уна, но это правда, ты волен относиться к ней, как угодно. В ужасе и бешенстве я скомкал письмо, хотел его разорвать, но удержался, бросил листок на секретер, заметался по комнате, порывался выйти, возвращался, колебался, потом сделал глоток коньяка, немного успокоился и, прихватив бутылку, спустился допивать ее в гостиной.
Пришла Кете, стряпая еду, она шастала туда-сюда через кухню, и ее присутствие меня тяготило. Я вернулся в переднюю и отпер дверь апартаментов фон Юкскюля. Две красивые комнаты, рабочий кабинет и спальня, со вкусом обставленные старинной тяжелой мебелью темного дерева, восточные ковры, простые металлические украшения, ванная со специальным оборудованием для инвалидов. Я снова ощутил неловкость, но подавил ее и прошел в кабинет. На большом массивном столе без стула — ни единого предмета. На этажерках громоздились партитуры композиторов всех мастей, распределенные по странам и периодам, тонкая перевязанная стопка в стороне содержала произведения самого фон Юкскюля. В Берлине он рассказывал мне о своей задумке сочинить фугу или, как он выразился, серию вариаций в форме фуги. «Пока неясно, возможно ли воплотить мой замысел», — добавил он. Когда же я поинтересовался темой, он скривился: «Это не романтическая музыка. Темы нет. Это лишь этюд». Тогда я спросил: «И какое она имеет предназначение?» — «Никакого. Вам хорошо известно, что мои произведения не исполняют в Германии. Я, естественно, никогда не услышу, как она звучит». — «Зачем же вы тогда пишете?» Фон Юкскюль широко и радостно улыбнулся: «Чтобы сделать дело, пока я не умер».