Юз Алешковский - Карусель
— Нет, надо! Надо! Сегодня он копченое за три версты учуял, а завтра что почует? Золотое?! — взревел отец верзилы.
Гости звали меня из комнаты с большим нетерпением.
— Вы правы, — сказал я беззлобно, — убивать их, гадов, следует еще до зачатья, но и прощать надо уметь. Прошу вас обоих ко мне на стопку. Там и поговорим. Если откажете — обижусь и кусок в горло не полезет. Прошу вас обоих.
Парень, не зная, как ему быть, взглянул на отца.
— Иди рыло вымой, скотина, — сказал мужичок. — На портвейнах гастрит нажил!
— Заходите, будем рады, — сказала Вера, и мы приняли еще двоих неожиданных гостей, не говоря никому о причине их прихода. А когда на столе появилась буженина (колбасу Петя успел умять со своим Котей), сыр, шпроты, кильки, перец болгарский, паштет, аджика, горбуша и другие всякие вкусные вещи из Яшиной торговой точки, это было для всех так неожиданно и приятно, что мы с Верой таяли от удовольствия: ублажили-таки старых приятелей. Петя же переживал. Не притворялся. Не ел и отказался выпить рюмку водки. Смущался. Наконец что-то сказал на ухо отцу. Тот коротко ответил:
— Верно. Иди. Мать успокой.
И Петя ушел, неловко со всеми попрощавшись. Кто-то спросил, с чего у него нос расквашен и под фарой фингал. Я ответил, что парень боксом занимается, и на этом инцидент был окончен.
Если бы вы знали, дорогие, как мне было хорошо и приятно. В нашу квартиру набилось в конце концов столько людей, что кое-кого похудощавей пришлось посадить по двое. Особенно порадовали меня те, которых дергали в партком, запрещали поддерживать со мной отношения и участвовать в торжествах прощания с заводом. Они пришли, и я был рад. Очень рад. И было замечательно не помнить в те минуты о всесилье Жоржика, о шмонщиках, о моей бесконечной тоске одиночества и покинутости в тот миг, когда я не увидел на скамейке продуктов, и о прочих дурных и благих переживаниях. Просто был праздник, казавшийся несбыточным, когда мне послышалась ирония в словах Скобликова «он скоро освободится», но чудом начавшийся и набиравший час от часу веселья.
Только не суждено ему было кончиться благополучно в свой срок, когда всем гостям, подвыпившим и слегка сорвавшим голоса старыми любимыми песнями, само собой становится ясно, что праздник кончился, пора сматывать удочки и лобызать на прощание хозяев. Не суждено, хотя такого именно завершения злополучного и чудесного дня я не ожидал, вернее, не предчувствовал, ибо невероятность случившегося не имела ни малейшего отношения к моей собственной судьбе…
Накурили мои дружки и Вова со своей женой, хоть колун вешай. Пришлось балконную дверь открыть и отдышаться на свежем воздухе от дыма.
Не знаю, что меня тогда дернуло пойти позвонить в квартиру соседа-стукача. Было какое-то движение души сделать что-то такое для себя необычное, чтобы оно ни в какие ворота не лезло. Потом уж смекнул я, что переполняла меня благодарность Творцу и всем Его Ангелам за сегодняшнее избавление, за отсрочку от тюрьмы, за возможность устроить мои проводы на пенсию, и хотелось, просто подмывало, как хотелось отплатить тем, на что я не только не считал себя способным, но плюнул бы сам себе в душу от одного лишь предположения, что могу когда-нибудь так поступить.
Сердце у меня колотилось от нахлынувших, может быть, впервые в жизни противоречивых чувств, а разбираться я в них не привык и, стоя перед дверью соседа-стукача, не решался позвонить, волновался, как маленький, еще секунда — и я прошмыгнул бы в свою квартиру к желанным гостям, но предчувствие того, как важно из самых святых побуждений решиться позвонить, настоятельно тянуло мою неимоверно тяжелую руку к звонку. Звони, дурак, не стесняйся, звони, это трудно, почти невозможно, но ты звони, звони, ты ведь всю жизнь мечтал выкорчевать зло и у тебя ничего не выходило, убеждал меня голос, у тебя не выходило, потому что ты рубал, когда приходилось, зло до корешков, а корешки-то, хитрые, невыкорчеванными оставались, и не в других людях, не в мире, а в самом тебе! Звони!
И я позвонил. Позвонил, волнуясь, не вру вам, дорогие, и не преувеличиваю, как тогда, когда шел к отцу моей Веры просить разрешения взять ее в жены. Как в коридоре роддома, когда, сходя с ума от страха и растущей радости, словно на пороге великой тайны, ждал рождения первенца Вовы. Я стоял перед дверью, ужасаясь сходству своих нынешних чувств с прошлыми. Вы можете хохотать и считать меня идиотиной, но ничего мне не давалось с таким нечеловеческим, можно сказать, трудом, как тот звонок в дверь к ненавидимому мною соседу, которого я от омерзения не человеком считал, а лишь тухлой мокрицей. И никогда еще я так страстно и вслепую не хотел превозмочь в себе что-то упрямое и темное, движимый в неизвестное наперекор всем привычкам и принципам незнакомым душе повелением. И я позвонил в дверь. Ее открыл он, зло и подозрительно (это был его обычный взгляд) забегав по мне глазами. Ведь его, ко всему прочему, вы только представьте его состояние, бесило веселье за стеною, бесило дружеское людское общение, от которого он, совершенно справедливо презираемый, был давно отлучен, бесило застолье в доме человека, которого, судя по всему, еще пару часов назад должны были по всем правилам, он, я уверен, сладостно предвкушал это, принимать в бетонном боксе нашей городской тюрьмы.
— Ты, — говорю, — Валерий, ничем сейчас особенным не занимаешься?
— А что?
— Оставим, — говорю спокойно, чувствуя ровность настроения и удивляясь, что страха и нерешительности у меня ни в одном глазу, — разные мысли, не будем ломать над нашей жизнью головы, пойдем посидим с нами. На пенсию ухожу. А мысли разные оставим. Чего уж там.
Он покраснел, потерялся, взгляд его стал туповатым, со стороны, наверное, мы оба были в тот момент похожими на двух пареньков, выясняющих отношения и смущающихся чувств более редких, чем озлобление и вражда.
— Можно и посидеть, — наконец сказал он неопределенно.
— Все свои там. Зинку зови. Места хватит, — сказал я, и мне было легко, словно два пуда с плеч сбросил, хотя слово «посидеть» неприятно резануло по нервам.
Не испортил, чего я побаивался, нашего застолья сосед. Освоился постепенно, а во мне погас совсем тот непонятный порыв, и неудобно было перед Федором и заводскими дружками, что без их ведома я привел и посадил за стол того, кого даже начальство считало опасным подонком.
Кто-то чуть не сцепился с ним, но я взмолился:
— Братцы! Помилосердствуйте! Не будем качать права. Сегодня мой день.
Поняли ребята. Сосед хватанул с ходу два стакана, чтобы сподручней было сидеть под взглядами, и, уже порядочно окосев, говорил мне на балконе:
— Ты, Давид, измудохал меня… как говорится… по справедливости… по справедливости… я дурею пьяный, но по справедливости… убить мало… мало. Ты не бойся… не посадят… и… и… ходи куда хочешь… я больше следить не буду… сами пускай… следят…
Зинка увела его вскоре, и все вздохнули спокойней. Только Вера поняла, что происходило у меня в душе.
— Чего они нашли у тебя? — спросил Федор. Я не успел соврать. Наверху раздался чей-то чудовищный вой: «А-а-а!» Сообразить, почему он вдруг пронесся вниз, прямо на нас с Федором, было в тот миг невозможно. Мы только успели поднять головы — поинтересоваться, кто это там завыл по-звериному, и воющая тень, пролетев в метрах четырех от балкона, шмякнулась оземь с глухим хрустом. Вой мгновенно оборвался, а сверху до нас донесся визгливый женский голос:
— Сво-о-олочь!.. Сво-лочь! Ты слышишь?
Густая листва заслоняла от нас упавшего. Мы с Федором первыми оказались возле него. Он по самую грудь торчал в пышной, высокой, разбитой лично мною под нашими окнами клумбе. Более ужасного и вместе с тем смешного положения тела погибшего человека я не видел даже за все годы войны, а повидать тогда пришлось немало. Он словно врос в землю, наверное, судорожная агония вытянула в струнки его ноги, и они на наших глазах начали заваливаться, пока совсем не завалились, образовав на клумбе жуткий мостик. Это было тело физкультурника, Таськиного мужа, моего понятого! Он нырнул в землю, как в воду, руки по швам, в скрюченных пальцах еще была по-следняя дрожь жизни.
— Готов, — сказал Федор, когда мы, не сговариваясь, выдернули упавшего из клумбы.
— Эй! Не трогайте его! — крикнули сверху. — Сейчас милиция приедет.
Кричал мужчина, а из подъезда выбежала растрепанная Таська.
— Вот, Давид, — сказала она мне, — собаке — собачья смерть! Бог шельму метит.
На этом происшествии тот день кончился. Кончился вместе с ним и мой праздник. К нашим окнам сбежалась вся Железная Слободка. Люди глазели на лежавшего около клумбы физкультурника. Обсуждали ужасные подробности его преступления, самосуда над ним и казни. Они вытоптали цветы и траву в скверике и обломали кусты.
Вы никогда не догадаетесь, что натворил этот сонный на вид, безликий физкультурник, вернее, учитель физкультуры.