Енё Рейто - Аванпост
— Ребята… мое ружье… пропало…
Все, пораженные, смолкли. Это значило — каторжные работы. Наверняка без надежды на снисхождение. Здоровяк поэт растерянно обводил собравшихся своими грустными, телячьими глазами…
Пенкрофт швырнул на жестяную стойку франк И тихонько вышел. Хильдебрант остался сидеть.
— Что за глупости ты несешь?! — накинулся на Троппауэра Голубь. — Что значит — пропало ружье? Это тебе не сказочная фея…
— Я… я приставил его к сошке. Надо в конвой, а я… не могу найти… Пропало…
В дверь долбанули прикладом. Патруль!
— Рядовой! Почему не явились на построение? Через пять минут в рабочей одежде на допрос!
…Даже гармошка Голубя онемела. Лучший друг, поэт с головой как арбуз и плечами каменотеса отправляется после обеда на каторжные работы!
Его приговорили к двум неделям, но это в конечном счете не имело значения. Его убьют в первый же день. Латуре разрешил ему напоследок поговорить с Голубем.
Но тот не мог говорить. Только часто сглатывал слюну — что-то сжимало горло — и долго не выпускал руку друга из своей. А Троппауэр улыбался. Поминутно облизывая свой большой, клоунский рот. Он был такой безобразный и такой милый. Поглаживал в смущении сизую щетину на обезьяньем подбородке, переступал с одной косолапой ноги на другую — и наконец отдал Голубю пачку листков.
— Мои произведения, — сказал он взволнованно, — избранный Троппауэр, сто десять опусов. Сохрани их. Это твой долг перед потомством…
— Встать! — крикнул капрал, и Троппауэр ушел с конвойным отрядом.
От места, где дорога сворачивала в лес, он пошел один. Через несколько минут поэт скрылся из виду. Все понимали: навсегда.
Переваливаясь с ноги на ногу, Троппауэр все дальше углублялся в чащу. Лейтенант Илье в тот момент как раз наблюдал за арестантами, заливавшими расчищенный участок земли холодным битумом.
— Рядовой номер тысяча восемьсот шестьдесят пять прибыл на две недели на каторжные работы.
Лейтенант отметил что-то у себя в блокноте и кивнул.
— Идите к бунгало. Троппауэр пошел…
Вскоре офицер перестал различать его спину за толстыми деревьями. Илье вздохнул. Он знал, что никогда больше не увидит этого солдата. Ужасно. И ничего не сделаешь. Дорогу нужно построить любой ценой.
…Троппауэр еще издали разглядел насмешливую и зловещую толпу арестантов возле бунгало. В груди заныло…
Какой— то здоровенный тип угрожающе помахал ему кулаком. У этого полуголого Тарзана был костлявый, лошадиный череп и борода Деда Мороза, спускавшаяся до самого пояса. В руках он подбрасывал дубинку.
— Братцы! Еще одним солдатом меньше… — воскликнул Тарзан. — Но его надо будет подальше зарыть, а то прошлый приманил сюда гиен.
И он пошел навстречу приближавшемуся поэту, чтобы первым ударить его. Не сбежать ли, мелькнула у Троппауэра мысль. Но куда? Кругом непроходимая чаща. И он продолжал идти прямо на каторжника.
— Собака! Дерьмо, кровопийца! — выкрикнул похожий на Деда Мороза дикарь и поднял дубинку. Но кто-то схватил его за руку и отшвырнул в сторону, словно кулек с леденцами.
— Этого человека не трогать!
Одетые в лохмотья, полусгнившие скелеты все ближе подступали к ним, что-то угрожающе восклицая…
Перед Троппауэром, расставив руки, стоял корсиканец Барбизон.
— Это тот самый легионер, который дал воды, чтобы я напоил тебя, Грюмон. Это он дрался из-за нас с Жандармами. Тот, кто его хоть пальцем тронет, будет иметь дело со мной. Клянусь Мадонной…
Сама по себе угроза корсиканца не возымела бы никакого действия. Полуголый Дед Мороз отступил лишь тогда, когда услышал, что солдат дал воды арестанту. Эти едва живые, полупомешанные люди в своем истерическом состоянии с легкостью переходили от оголтелой злобы к чувствительности. Теперь они хлопали Троппауэра по плечу и подмигивали ему.
Могучий поэт высвободился из их объятий и, улыбаясь во весь рот, сказал:
— Тогда, с вашего позволения, я прочитаю вам мои стихи, — и вытащил из кармана грязный листок бумаги. — Гюмер Троппауэр. «Рассветные розы над Сахарой».
Арестанты испуганно смолкли.
Голубь до крови был искусан москитами, но хинин по-прежнему летел в мусор. Он не выпил ни грамма. В отличие от Рикайева, который, остерегаясь малярии, принял такое количество хинина, что начал глохнуть. Голубь же с готовностью подставлял себя комарам, поскольку знал, что попасть в лазарет с малярией равносильно смерти.
Но вечером в столовой его опять терзал отнюдь не жар, а невыносимый голод. А когда наконец принесли ужин, Рикайев вдруг забился в лихорадке на полу, подскакивая чуть ли не на полметра, и его стиснутые зубы скрежетали так, словно терлись друг о друга два шершавых камня.
Стоило врачу лишь взглянуть на датчанина, как он тут же, махнув рукой, определил: «Малярия…» И Рикайева унесли…
«Честное слово, судьба дурачит меня, — с горечью подумал Голубь. — Но мне все равно надо умереть!» — твердил он про себя, заглатывая огромными кусками ужин.
Бедный Троппауэр! Его стихи Голубь убрал в клеенчатый мешочек, в котором хранил бумажник Гризона и костяной жетон с цифрой 88.
В столовую тем временем приплелся Главач. Он только что оправился после приступа лихорадки, который приняли за тиф. Мучимый угрызениями совести, Главач робко подсел за столик к Голубю. Он на самом деле был сапожником. Два года назад он поджег свою мастерскую, и страховая компания добилась его заключения. Выйдя из тюрьмы, Главач вступил в легион, и ему даже в голову не приходило, что фантааер Голубь подозревает в нем в связи с кражей рубашки переодетого майора секретной службы.
Гелубь щелкнул под столом каблуками и подмигнул. Он только сейчас сообразил, что не видел Главача после того, как узнал, что тот майор Ив. Конечно, этот мнимый сапожник ни о чем не догадывается, ведь он был в беспамятстве. Голубь еще раз подмигнул испуганному Главачу и, наклонившись к самому его уху, прошептал:
— Я все знаю…
Сапожник побелел… Сейчас история с рубашкой выйдет наружу!
— Не понимаю… — дрожащими губами едва смог выговорить он.
Голубь снова подмигнул и значительно произнее шепотом:
— Рубашка!… Вы проговорились в бреду… Главач весь задрожал и уцепился за стул.
— Умоляю… я… я… если узнают…
— Можете на меня положиться… Я человек слова…, И отличный сыщик… Уж поверьте мне…
— Прошу вас… — лепетал Главач, — мне Шполянский велел… я, правда, ни при чем…
— Хорошо-хорошо… Главное, что вы можете на меня рассчитывать. Я чуть было не стал морским офицером. Темляк у меня отобрали, но любовь к родине нет. Vive la France… — И он приложил палец к губам. — Я умею молчать. Но еще раз повторяю: можете на меня рассчитывать. До свидания… господин майор!
И он выпорхнул за дверь. Главач сидел ни жив ни мертв и вытирал ручьями лившийся с него пот. Господи… Ну и влип он в историю, если этот парень действительно сошел с ума.
Глава двадцать вторая
Физиономия капитана Гардона окончательно приобрела зеленовато-коричневый желчный оттенок, тот противоречивый колорит, который дают жаркое солнце и стремительно развивающееся малокровие, — сочетание восковой бледности и креольского загара. Голова у него трещала целыми днями, и лишь обилие водки помогало как-то скрасить эту убийственную службу.
От безделия, бессильной злобы и раздражения Голубь стал для него настоящей манией. Еще в пустыне Гардон вбил себе в голову, что «этого подозрительного типа» необходимо уничтожить. А ему то и дело докладывают, что он как ни в чем не бывало перенес очередную смертельную пытку! Гардон бесился, что, несмотря на травлю целой команды унтер-офицеров, Голубь все еще жив, это здесь-то, где смерть раздают направо и налево! Ненависть к легионеру, которую Гардон объяснял себе бдительностью, поглотила капитана целиком, он даже забыл о других своих горестях.
Вот и сейчас Голубь попался ему на глаза. Идет и свистит! Гардон как рявкнет:
— Рядовой! Где ваш ремень?
Голубь стоит перед ним на раскаленном плацу форта.
— Я сейчас отдыхаю, mon commandant, — отвечает с»н.
— Где ваш ремень, я спрашиваю?
— После бега с выкладкой я всегда оставляю его сушиться, чтобы воск не расплавился.
— Доложите взводному, что вы вышли во двор без ремня. Rompez! [Здесь: петля (фр.).]
Кобенскому доставляло кучу хлопот то, что этот легионер все еще вертится под ногами. Он прекрасно понимал капитана, и уж никак не его молитвами Голубь по-прежнему оставался в живых.
Он с искаженным от злобы лицом выслушал доклад Аренкура, потом гримаса перешла в какую-то зверскую усмешку.
— Ну теперь я с тобой расправлюсь! Гнусная свинья! На двадцать четыре часа en crapaudine!
Фельдфебель Латуре пошел к капитану: даже два с половиной часа «петли» — запрещенный срок. А двадцать четыре в этом климате означают не что иное, как мученическую смерть. Он не берет на себя такой ответственности. Однако капитан устроил ему настоящий разнос: