Дидье Ковелер - Мой настоящий отец
Ришар тоже был уроженцем северной Франции, ты радостно всучил ему свою голубую тетрадь, чтобы он как «профессионал» высказал тебе свое мнение, нельзя ли снять телесериал о приключениях бабушки Гортензии.
— Персонажи и впрямь забавные, — объявил трезвый, как стеклышко, Ришар (было 14-е, а он выпивал только по нечетным числам).
Ты просиял, предвкушая счастливое продолжение: он убедит меня исполнить долг правнука, и мы втроем напишем захватывающую сагу, которая потрясет телесообщество.
Ришар закурил сороковую по счету сигарету и заключил:
— Но стиль, между нами говоря, хромает. Так что продолжай выступать в суде.
Поразительно, сколь резко ты утратил чувство юмора. Ужин прошел в мрачной атмосфере, к тому же вместо вина мы пили «бадуа»,[47] чтобы не искушать Ришара, а в довершение всех бед ты проиграл нам в скрэбл, но я надеялся, что за ночь к тебе вернется хорошее настроение!
У меня была всего одна комната для гостей над гаражом, так что Ришар поделил с тобой вешалки в шкафу, и ты занял вторую кровать.
Утром, в половине седьмого, я увидел, как ты с угрюмым видом бредешь по лужайке и что-то бормочешь себе под нос.
— Хорошо спал? — спросил я, наливая тебе кофе.
— Чудовищно! Уговори своего друга бросить курить! Я каждые пятнадцать минут просыпался от его ужасного кашля.
Ты выпил кофе, съел два тоста и отправился повозиться в гараж, чтобы успокоить нервы. Через двадцать минут появился опухший Ришар в старом спортивном костюме цвета хаки. Вид у него был мрачный.
— Хорошо спал? — задал я сакраментальный вопрос.
— Хуже не бывает, и все из-за твоего отца. Он храпит, как бензопила, мне пришлось всю ночь будить его, симулируя кашель. Заставь его прооперировать носовую перегородку.
Вы провели вместе всего одну бессонную ночь. Но ты простил ему обиду, а он стал время от времени приглашать тебя на обед — без меня. Беспокоясь о друзьях, Ришар доходил порой до паранойи и не раз убеждал тебя открыть мне глаза на хитроумные заговоры и интриги собратьев-литераторов.
Однажды я присоединился к вам за послеобеденным коньяком и застал конец разговора. Ты подначивал его, как тренер боксера перед выходом на ринг, чтобы он сподобился наконец написать главную книгу своей жизни.
— Слишком поздно, — бурчал в ответ мой друг, потягивая сливовицу. — Я же не дурак, все понимаю.
— А если понимаешь, почему не действуешь?
— Зачем? Я все равно долго не протяну.
— Все мы смертны, но это не повод хоронить себя заживо!
— Говорю тебе, Рене, все кончено, меня списали.
Ты с силой сжал плечо единственного писателя, помогавшего мне, когда я еще был никем, и дал ему совет феникса-рецидивиста, привыкшего воскресать из пепла, — четкий, но трудновыполнимый:
— Так вернись в строй.
Ришар исполнил завет. Год спустя он умер от эмфиземы — со стаканом в одной руке и ручкой в другой.
*За несколько месяцев до смерти ты впал в депрессивное состояние (не спровоцированное выпивкой), за которое когда-то укорял Ришара, и я познакомил тебя со своими новыми друзьями, адвокатами Жаном-Франсуа и Жаном-Полем. Решение савойского суда послало тебя в нокдаун — они подставили плечо, помогли тебе подняться. Изучили все детали дела и объявили, что ты прав по всем статьям.
— Значит, я не маразматик? — растерянно, со слезами в голосе спросил ты после их ухода.
На склоне лет молодые коллеги — один придерживался правых убеждений, другой был леваком — заняли место твоих покойных друзей и смягчили досаду из-за последнего поражения.
Сколько еще женщин было у тебя в жизни, помимо двух жен? Как-то раз нам встретилась бывшая танцовщица — с сиреневыми волосами; судя по всему, когда-то до войны вы были не чужими, но сейчас, полюбезничав с ней, ты признался:
— Надо же — совсем ее не помню, а ведь занимался с ней любовью.
Мне было семнадцать, я мало что в этом смыслил, но такая забывчивость мне показалась странной. Может, ты специально старался забыть свои любовные похождения — в знак супружеской верности? Со мной ты об этом больше не заговаривал. И чтобы ты не думал, будто я напрашиваюсь на откровенность, я тоже молчал о своих сердечных делах. Так мы отмалчивались, нам даже казалось, что мы понимаем друг друга без лишних слов — заблуждение, которое часто приводит к досадным недоразумениям.
Однажды я взял тебя на теннисный матч поболеть за одну знакомую, нашу местную чемпионку; после игры ты ей долго меня расхваливал, пока не понял, почему ей так неловко: она — моя «бывшая», и это она меня бросила. В машине ты недовольно проворчал:
— Секреты секретами, но мог бы и предупредить.
Несколько недель спустя я так и сделал и поплатился за это.
Ее звали Сильви, мы учились вместе, она жила в общежитии при лицее. Высокая, близорукая, со светлыми волосами, витала в облаках и все время на что-то натыкалась. Из-за рассеянности, любви к одиночеству и молчаливости ее считали ботанкой. Чтобы понравиться ей, я написал пьесу для двух актеров. Для нее и себя. Актовый зал в лицее закрыли на ремонт, и она согласилась порепетировать вместе на выходных в какой-нибудь сельской гостинице.
Стоило мне сказать об этом маме, как ужин превратился в заседание антикризисного комитета. Я был несовершеннолетним, а маме казалось: привести девушку в гостиницу — все равно, что признать себя отцом, если она забеременеет. Решение созрело к завтраку.
— А вы поезжайте в Баржемон.
Баржемон — заброшенная ферма в департаменте Верхний Вар, мы давно хотели привести ее в порядок. И мамино «вы» подразумевало трех человек.
В эту глушь ни поезда, ни автобусы не ходили, так что нам с Сильви пришлось на репетицию ехать с шофером-надсмотрщиком.
— Что, влюбился? — спросил ты, наблюдая, как моя белокурая дева выплывает из ворот лицея — кружевное платье по ветру, плетеная корзина через плечо, в ней — «Искушение тоталитаризмом» Жан Франсуа Ревеля.[48]
— Кажется, да.
— Ладно, посмотрим.
Мне бы обратить внимание на это «посмотрим», но я торопился выйти из машины навстречу Сильви.
— Его отец, — сдержанно представился ты, протягивая ей руку.
Ты рассматривал ее сдержанно, как бы со стороны — будто и не ты вовсе, я был доволен. Видно, ты думал, симпатичные спортсменки привлекают меня куда больше хорошеньких интеллектуалок. А твоя искренняя улыбка, которой завершился критический осмотр, окончательно усыпила мою бдительность. Тем ужасней было «пробуждение».
В тот год ты ездил на выбранном мной по каталогу темно-синем купе. Двухдверный автомобильчик элегантно петлял по извилистым дорогам Прованса. Мы с Сильви сидели сзади, держась за руки, боролись с тошнотой, слушали треск цикад и вдыхали дым твоей сигариллы. Выставив локоть в окно, ты горланил модные шлягеры «А я ей бип-бип-би-бип» и «Песенку бородатой женщины»,[49] которые разучивал для нового спектакля «Лайонс Клаб», в этом сезоне он посвящался «безумным годам».
На повороте у сосновой рощи ты замолчал. Это здесь ты уснул за рулем «пежо-403», когда через несколько недель после моего рождения спешил к нам в Баржемон. Машина вылетела с дороги и, перевернувшись, скатилась в кювет. Если бы не сработал рефлекс, и ты не выключил зажигание, машина наверняка взорвалась бы. А меня постигла бы та же участь, что и тебя: расти со сломленной горем матерью и бабушкой, свыкшейся с долей вдовы.
Нагнетая обстановку, ты описывал моей возлюбленной несчастного Дидье, каким бы я стал, если бы ты тогда погиб, — грустного сироту, чье воображение отравлено одиночеством. Ты вживался в образ, трафаретом накладывая свое детство на мое, вспоминая неприкаянного подростка, который пытался найти себя то в спорте, то в самодельных машинках и транзисторных приемниках.
Сильви выпустила мою руку. Ты заслонил меня своей тенью, я перестал для нее существовать.
Это было не слишком красиво — мне в ту пору, чтобы понравиться девушке, приходилось в буквальном смысле слова из кожи вон лезть. В подростковом возрасте я каждой весной превращался в урода. Разноцветный лишай — та еще гадость. Неизлечимое кожное заболевание, депигментация на нервной почве: как только солнце начинало припекать, лицо у меня краснело, и на нем выступали большие белые пятна. «Ну прямо пицца», — говорил ты, стараясь разрядить обстановку.
Чтобы выровнять цвет, нужно было или полностью закрасить лицо, или сдобрить его румянами. Выбеленное лицо на манер вампира или грим разрумяненного трансвестита. Я испробовал и то, и другое. В результате решил оставить все, как есть, а ты, чтобы отвлечь меня от всеобщих настороженных взглядов, дразнился: «Эй, Пицца Маргарита». Синьор Помидор в моцарелле.
Не знаю, что помогало — твоя смехотерапия или моя влюбленность, — но мне было наплевать на эти солнечные пятна. Более того — я ими гордился. Они же появлялись из-за стресса — творческого кризиса и духовных терзаний. Как отличительный признак моей профессии. Боевое ранение. Мой камуфляж.