Николь Краусс - Хроники любви
Я помню, как впервые понял, что значит умереть. Мне было девять лет. Мой дядя, брат моего отца, да будет благословенна его память, умер во сне. Причины были неясны. Огромный сильный мужчина, который ел как лошадь, а в самый мороз выходил ломать лед голыми руками. И все, вот его и нет, капут. Он обычно называл меня Леопо. Он произносил это примерно так: Лэй-о-по. За спиной у тети он тайком давал мне и своим детям кусочки сахара. Он пародировал Сталина так, что можно было надорвать живот со смеху.
Моя тетя нашла его утром. Тело уже окоченело. Чтобы отнести его в хевру кадишу,[60] понадобилось три человека. Мы с братом проскользнули туда, чтобы посмотреть на эту громадину. Мертвое, его тело казалось нам еще более значительным, чем при жизни: густая шерсть на тыльной стороне ладоней, плоские пожелтевшие ногти, толстые мозоли на ступнях. Он казался таким живым. И все же. Ужасно мертвым. Когда я вошел, чтобы дать отцу стакан чая, он сидел возле тела, которое нельзя было оставить ни на минуту. «Мне нужно в туалет, — сказал он. — Подожди тут, пока я вернусь». Не успел я возразить, что у меня еще даже не было бар-мицвы, как он выбежал из комнаты, чтобы облегчиться. Следующие несколько минут тянулись словно часы. Мой дядя лежал на каменной плите цвета сырого мяса с белыми прожилками. Один раз мне показалось, что его грудь немного приподнялась, и я чуть не завопил от страха. Но. Я боялся не только его. Я боялся за себя. В той холодной комнате я почувствовал собственную смерть. В углу была раковина с потрескавшимся кафелем. В нее бросили все обстриженные ногти, волосы и всю грязь, которую смыли с мертвого. Кран подтекал, и с каждой каплей я чувствовал, как моя жизнь понемногу вытекает из меня. Когда-нибудь она вытечет вся. Я почувствовал такой восторг от того, что жив, что чуть не закричал. Я никогда не был верующим ребенком. Но. Неожиданно я ощутил потребность помолиться, чтобы Господь даровал мне такую длинную жизнь, какую только возможно. Когда отец вернулся, он нашел своего сына стоящим на коленях с зажмуренными глазами и кулаками, сжатыми так крепко, что побелели костяшки пальцем.
С тех пор я жутко боялся, что кто-то из нас умрет, я или мои родители. Больше всего я беспокоился за маму. Именно вокруг нее вращался весь наш мир. Отец всю жизнь витал в облаках, мама же преодолевала пространство жизни с помощью суровой силы разума. Она была судьей во всех наших спорах. Одного ее неодобрительного слова было достаточно, чтобы мы прятались по углам, плакали и воображали свои муки. А что? Один ее поцелуй снова делал нас принцами. Без нее наша жизнь превратилась бы в хаос.
Страх смерти преследовал меня почти год. Я плакал, когда кто-нибудь ронял стакан или разбивал тарелку. Но даже когда это прошло, во мне осталась печаль, которую ничто не могло вытравить. Нет, нового ничего не произошло. Хуже: я стал осознавать то, что было во мне с самого начала и чего я не замечал. Я волочил за собой это новое ощущение словно камень, привязанный к ноге. Куда бы я ни шел, оно следовало за мной. Я сочинял в уме печальные песенки. Я воспевал падающие листья. Я представлял себе свою смерть в тысяче разных вариантов, но похороны всегда были одинаковыми: откуда-то из глубин моего воображения выкатывалась красная ковровая дорожка. Потому что каждый раз после того, как я умирал в безвестности, мое величие каким-то образом обязательно обнаруживалось.
Так бы оно и шло.
Однажды утром я долго копался за завтраком, а потом, по дороге, загляделся на огромных размеров нижнее белье пани Станиславской, сушившееся на веревке, так что в школу опоздал. Звонок уже прозвенел, но девочка из моего класса стояла на коленях в пыли на школьном дворе. Длинная коса лежала у нее на спине. Она держала что-то в ладонях. Я спросил ее, что это. Не глядя на меня, она сказала: «Я поймала мотылька». — «Что ты собираешься с ним делать?» — спросил я. «Дурацкий вопрос», — отозвалась она. Я подумал и спросил иначе. «Другое дело, если бы это была бабочка…» — сказал я. «Нет, ничего подобного, не другое», — возразила она. «Лучше отпусти его», — сказал я. «Это очень редкий мотылек», — ответила она. «Откуда ты знаешь?» — спросил я. «Я чувствую», — сказала она. Я напомнил ей, что звонок уже прозвенел. «Ну так иди, — сказала она. — Никто тебя не держит». — «Не пойду, пока не отпустишь его». — «Тогда тебе придется ждать вечно».
Она немного раздвинула большие пальцы и заглянула внутрь. «Дай посмотреть», — попросил я. Она не ответила. «Ну пожалуйста, дай взглянуть!» Она посмотрела на меня. Глаза у нее были зеленые и пронзительные. «Ладно. Только осторожно». Она подняла сомкнутые ладони к моему лицу и на полдюйма раздвинула большие пальцы. Руки ее пахли мылом. Все, что я мог увидеть, — это край коричневого крылышка. Я отогнул ее большой палец, чтобы рассмотреть получше. И что? Она, должно быть, подумала, что я пытался освободить мотылька, потому что вдруг захлопнула ладони. Мы с ужасом посмотрели друг на друга. Когда она снова раздвинула руки, мотылек слабо трепыхался у нее на ладони. Одно крылышко у него было оторвано. Она тихо ахнула. «Это не я», — сказал я. Когда я посмотрел ей в глаза, то увидел, что они полны слез. В животе у меня заныло от чувства, которое я еще не научился узнавать: это было желание. «Прости меня», — прошептал я. Мне так захотелось обнять ее, поцеловать, чтобы она забыла о мотыльке и его сломанном крылышке. Она ничего не сказала. Мы не отрываясь смотрели друг на друга.
Нас как будто объединила преступная тайна. Я видел ее в школе каждый день и никогда не чувствовал к ней ничего особенного. Ну разве что думал, что она очень уж любит командовать. Она могла быть очаровательной. Но. Бывало, выглядела несчастной и потерянной. Порой, в тех редких случаях, когда я успевал ответить на несложный вопрос учителя быстрее ее, она переставала со мной разговаривать. «Король Англии Георг!» — выкрикивал я, и весь остаток дня мне приходилось выносить ее ледяное молчание.
Но теперь она показалась мне другой. Я почувствовал в ней какую-то особую силу. Казалось, от места, где она стоит, исходит свет и земное притяжение. Только теперь я заметил, что ступни у нее смотрели немного носками внутрь. Разглядел грязь на ее голых коленях. Как хорошо пальто сидело на ее узких плечиках. Я разглядел ее куда яснее, словно увидел через увеличительное стекло. Черная родинка, будто чернильное пятнышко, у нее над губой. Розовые прозрачные раковины ушей. Светлый пушок на щеках. Дюйм за дюймом она открывалась мне. Я был почти уверен, что вот-вот смогу разглядеть клетки ее кожи, как под микроскопом, и невольно ощутил знакомое беспокойство от того, что я слишком много унаследовал от своего отца. Но долго это не продлилось, потому что, открывая для себя ее тело, я стал осознавать и свое. От этого ощущения у меня перехватило дух. Звенящее чувство, будто огонь, побежало по моим нервам и охватило меня целиком. Все это продолжалось не больше тридцати секунд. Так что? Когда все закончилось, мне открылась тайна, которая вела к концу моего детства. Прошли годы, прежде чем я истратил всю радость и боль, которые родились во мне за те тридцать секунд.
Ничего не сказав, она бросила раненого мотылька и убежала в школу. Тяжелая металлическая дверь со стуком захлопнулась у нее за спиной.
Альма.
Уже так много времени прошло с тех пор, как я впервые произнес это имя.
Я решил сделать так, чтобы она любила меня, чего бы мне это ни стоило. Но. Я прекрасно понимал, что нельзя сразу переходить в наступление. Следующие несколько недель я следил за каждым ее движением. Терпение всегда было одним из моих достоинств. Как-то раз я прятался целых четыре часа позади уборной во дворе у раввина, чтобы узнать, действительно ли знаменитый цадик, приехавший к нам из Барановичей, срет так же, как и мы. Оказалось, да. Окрыленный открытием суровой правды жизни, я вылетел из-за туалета, выкрикивая: «Да! Да!» За что и получил пять ударов по пальцам и был поставлен на кукурузные початки голыми коленями, пока на них не выступила кровь. Но. Дело того стоило.
Я чувствовал себя шпионом в чужом мире — на территории женщин. Под предлогом сбора улик я украл с бельевой веревки у пани Станиславской ее огромные трусы. Запершись в туалете, я с упоением нюхал их. Я зарылся лицом в промежность. Я надел трусы себе на голову. Я поднял их так, чтобы они трепетали на легком ветерке, как флаг новой нации. Когда мама внезапно открыла дверь, я как раз их примерял. В них бы влезло трое таких, как я.
Одним убийственным взглядом и унизительным приказом постучать в дверь Станиславских и вернуть трусы мама положила конец общей части моих исследований. Так что? Я продолжал изучать частности. Тут я подошел к делу особенно тщательно. Я выяснил, что Альма — самая младшая из четверых детей и отцовская любимица. Я узнал, что она родилась двадцать первого февраля (то есть была старше меня на пять месяцев и двадцать восемь дней), что она любила кислые вишни в сиропе, которые контрабандой привозили из России, и что однажды она тайком съела полбанки, а мать, когда это обнаружила, заставила ее съесть все до конца, думая, что ее стошнит и любовь к вишням пропадет у нее навсегда. Не вышло. Она съела всю банку и даже сказала потом одной девочке в нашем классе, что могла бы съесть и больше. Я узнал, что ее отец хотел, чтобы она училась играть на пианино, а она хотела играть на скрипке. Они все время спорили, и никто не хотел уступать, пока Альма не достала где-то пустой скрипичный футляр (она утверждала, что нашла его брошенным на дороге) и начала напоказ таскать его с собой. Иногда она даже делала вид, что играет на несуществующей скрипке. Это стало последней каплей, отец уступил и попросил одного из ее братьев, учившегося в гимназии в Вильно, привезти ей оттуда скрипку, и она получила свою новую скрипку в блестящем черном кожаном футляре, обшитом изнутри фиолетовым бархатом. И каждая песня, которую разучивала Альма, даже самая печальная, звучала как победная. Я знал это, потому что слышал, как она играет, стоя у нее под окном и ожидая проникнуть в тайну ее сердца с тем же нетерпением, с каким ждал, когда же посрет великий цадик.