Генри Миллер - Колосс Маруссийский
По ираклионским меркам, дом вице-консула был довольно внушителен. Если откровенно, он больше походил на музей, чем на дом. Я чувствовал себя, мягко говоря, не в своей тарелке. Вице-консул оказался добрым, сердечным человеком, однако тщеславным, как павлин. Пока его жена рассказывала о их жизни в Париже, Берлине, Праге, Будапеште и прочих столицах, он нервно барабанил пальцами по подлокотнику кресла, так ему не терпелось поведать о том, что он автор книги о Крите. Он постоянно повторял жене, что я журналист, — оскорбление, которое обычно я проглатываю с трудом, но на сей раз решил не обращать внимания и не обижаться, поскольку вице-консул всех писателей считал журналистами. Он вызвал звонком горничную и невероятно напыщенным тоном велел принести из библиотеки его книгу о Крите. Он признался, что прежде никогда книг не писал, но, видя, сколь несведущ средний турист в истории Крита, какая путаница царит у него в голове, счел долгом облечь свои знания о стране, которая усыновила его, в более или менее вечную форму. Он соглашался, что, да, мол, сэр Артур Эванс[46] уже писал обо всем этом в своем сомнительном по стилю труде, но есть кое-какие мелочи, относительные пустяки, конечно, которые невозможно и надеяться охватить в столь масштабной и грандиозной работе. Он еще долго изрекал витиеватые и высокопарные благоглупости о своем шедевре. Немногие способны по-настоящему оценить то, что он совершил ради Крита, и прочая, и прочая, и один из этих немногих — такой журналист, как я, сказал он и протянул мне книгу, чтобы я полюбовался. Вручил будто Гуттенберговскую Библию. Я взглянул и тут же понял, что имею дело с одним из «популярных мастеров реалистического искусства», родным братом того, кто изобразил «Свидание с Душой». Вице-консул со скромным видом спросил, как я нахожу его английский, ведь для него он все-таки не родной язык. Подразумевалось, что если бы он писал свою книгу на греческом, то уж тогда язык его был бы вне критики. Я вежливо поинтересовался, могу ли надеяться где-нибудь приобрести это безусловно необыкновенное произведение, на что он сообщил, что, если я утром зайду в его офис, он преподнесет мне экземпляр в дар, в память о сем славном событии, завершившемся встречей двух душ, глубоко чувствующих величие прошлого. И все это было лишь первые брызги фонтана дерьмового красноречия, которое мне пришлось терпеть вплоть до окончания ритуала прощания. А до того была еще Смирна, описание с душераздирающими подробностями ужасных зверств, которые учиняли турки, уничтожая беспомощных греков, и спасительного вмешательства американского народа, о котором греки не забудут до конца своих дней[47]. Пока бесконечно длился его рассказ о зверствах и кошмарах, я безнадежно пытался припомнить, чем я занимался в тот черный момент греческой истории. Очевидно, катастрофа случилась в один из тех длительных периодов, в которые я вовсе не читал газет. Я не помнил совершенно ничего. Насколько я понимал, событие должно было произойти в том году, когда я искал работу, не имея ни малейшего желания устраиваться куда бы то ни было. Это напомнило мне, что в том отчаянном, как мне тогда казалось, положении я не заглядывал даже в колонки с объявлениями о работе.
Наутро я сел в автобус, направлявшийся в Кносс. Добравшись до места, еще с милю я шел пешком до самих руин. Я испытывал такой душевный подъем, что летел, не чуя ног под собой. Наконец-то моя мечта осуществится. С неба, затянутого облаками, слегка накрапывало. Вновь, как в Микенах, я чувствовал, что какая-то неодолимая сила влечет меня вперед. Наконец дорога плавно повернула, и я замер как вкопанный; я чувствовал, что прибыл на место. Огляделся вокруг, но не увидел и намека на руины. Несколько минут я стоял, вглядываясь в контуры гладких холмов, едва касавшихся пронзительно синего неба. Это должно быть здесь, сказал я себе, ошибки быть не может. Я вернулся той же дорогой назад к началу поворота и пошел напрямую по полям к узкой глубокой ложбине между холмами. И вдруг слева от себя я обнаружил прямоугольную постройку с колоннами, покрытыми яркими, броскими росписями, — дворец царя Миноса. Я находился у северного входа в развалины дворца, среди строений, разрушенных огнем. Я обогнул холм и у главного входа присоединился к небольшой группе греков, хвостом ходивших за гидом, который говорил бустрофедоном[48], что, по мне, звучало как настоящий язык пеласгов[49].
Эстетика всего того, что было воссоздано сэром Артуром Эвансом, сильно расходилась с тем, что я ожидал увидеть. Я не мог прийти к какому-то определенному заключению; я принял увиденное как данность. Как бы, предположительно, ни выглядел Кносс в прошлом, каким он ни окажется в будущем, иного Кносса, чем тот, что воссоздан Эвансом, мне никогда не увидеть. Я благодарен ему за все, что он сделал, благодарен за то, что он дал мне возможность сойти по огромной лестнице, посидеть на изумительном троне, копия которого в Гаагском трибунале сегодня стала уже почти такой же реликвией прошлого, как оригинал.
Кносс всем своим обликом внушает мысль о величии, здравомыслии и богатстве обитавшего здесь могучего и миролюбивого народа. От него веет радостью — радостью, силой, чистотой, здоровьем. Простой люд играл тут большую роль, это очевидно. Говорят, что на протяжении своей долгой истории он испробовал все системы правления, известные человеку; во многом он ближе по духу к новому времени, я бы сказал, к двадцатому веку, чем эллинский мир более поздних эпох. Кто-то ощущает в нем влияние Египта, уютную человеческую непосредственность этрусского мира, дух сплоченной общины инков. Не хочу делать вид, что знаю наверняка, но сердце подсказывает — а это, когда я стоял перед руинами прошлого, случалось со мной нечасто, — что здесь долгие века царил мир. Есть что-то предельно земное в Кноссе, некая атмосфера, которая возникает, когда слышишь китайскую или французскую речь. Религиозная нота снисходительно приглушена; женщины наравне с мужчинами принимают участие во всех делах этого народа; явно ощутим дух игры. Короче говоря, преобладающая нота здесь — нота радости. Чувствуется, что человек жил, чтобы жить, что его не преследовали мысли о жизни посмертной, что его не тянуло назад чрезмерное почитание душ умерших предков, что он был религиозен только так, как и подобает человеку: наилучшим образом приспосабливая под свои нужды все, что попадало ему под руку, максимально используя каждую уходящую минуту жизни. Кносс был земным в лучшем смысле этого слова. Цивилизация, олицетворением которой он был, погибла за пятнадцать столетий до пришествия Спасителя, завещав Западному миру величайшее достижение из поныне известных человеку — алфавит. В другой части острова, в Гортине, это открытие увековечено на громадных каменных глыбах, пересекающих поля, как миниатюрная Китайская стена. Ныне алфавит потерял свою магию, стал мертвой оболочкой мертвых мыслей.
На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные. Я думаю не об отсутствии у них нормальных условий жизни, тут я не вижу большой разницы между греческим крестьянином, китайским кули и американским иммигрантом, хватающимся за любую работу. Я думаю сейчас об отсутствии тех сущностных элементов жизни, которые делают возможным существование реального сообщества людей. Величайшее фундаментальное свойство, недостаток которого зримо проявляется повсюду в нашем цивилизованном мире, — это полное отсутствие чего-либо похожего на общинное существование. Мы превратились в духовных кочевников; все, что связано с душой, выброшено за ненадобностью, носится ветром, как мусор. Агиа Триада[50], из какой последующей эпохи на нее ни смотреть, сияет бриллиантом постоянства, целостности, значительности. Когда жалкая греческая деревушка, подобная той, о которой я говорю и каких в Америке тысячи, украшает свое убогое, бессмысленное существование телефоном, радио, автомобилем, трактором и прочая, и прочая, смысл слова «общинный» столь фантастически искажается, что начинаешь спрашивать себя, а что имеют в виду, когда говорят: «общественная жизнь». В этих спорадических людских агломерациях нет ничего человеческого; они находятся ниже любой ступени развития, какие знала наша планета. Эти люди во всех смыслах ничтожней пигмеев, истинных кочевников, с восхитительным чувством безопасности купающихся в свободе.
Отхлебывая воду, имевшую странный привкус, я слушал воспоминания одного из этих уважаемых сельчанами болванов о дивных временах, когда он был в Геркимере, штат Нью-Йорк. Он держал там кондитерскую лавку и, видимо, был благодарен Америке за то, что она дала ему возможность скопить несколько тысчонок долларов, необходимых для возвращения на родину, к прежней привычной унизительной жизни, полной изнурительного труда. Он сбегал домой за американской книгой, которую сохранил как память о сказочных днях, когда жил как Крёз. Это был календарь фермера, рассыпавшийся на страницы, захватанный грязными пальцами, засиженный мухами, завшивевший. Только подумать, здесь, в самой колыбели цивилизации, чумазый придурок протягивает мне совершенно чудовищный образчик письменности — фермерский календарь.