Сергей Алексеев - Хлебозоры
— Дурак! — закричал я, ощущая, как вместе с толчками крови толкается в голову злость на него. — Так мы не утащим, понял?!
Илька же заведенно подпихивал корму, ожидая, когда впрягусь и я, и от такой бестолковости меня только пуще забирал гнев. Вдруг стало все равно, зачем мы тянем лодку на озеро.
Я забыл о рыбалке и утонул в ненависти к Колдуну, как в темноте. Помню, что орал на него и матерился, потом схватил трос и в полубеспамятстве сколько-то волок лодку в одиночку, пока в глазах не полыхнуло, будто от хлебозоров. А может, я наконец очутился там, где они сверкают прямо над головой?..
Когда я опомнился, то сообразил, что лежу в лодке, а она едет вперед небольшими толчками, причем довольно легко и совсем не пашет носом землю. Кто ее тянул и каким образом — не разглядеть. Рук-то своих и то не видно…
В следующее мгновение я ощутил, как волосы на голове встали дыбом, словно я оказался в опасной зоне под напряжением, где мы ходили гусиным шагом. Никто, кроме Ильки-глухаря, не мог волочь лодку вместе со мной! Просто не было никого в тот час рядом!
Тем временем дощаник остановился. Колдун, невидимый в темноте, прошел назад, за корму, и лицо мне опахнул легкий ветерок.
Колдун! Точно колдун! Я выскочил из лодки и сшибся с Илькой. Он нес в беремени круглые деревяхи и удовлетворенно кряхтел. Столкнувшись со мной, он что-то промычал и начал раскладывать катки впереди дощанника…
И только теперь я заметил, что вокруг молодой березовый лес, стволы которого светились даже во мраке. А значит, уже недалеко Божье!
Илька разложил катки и забросил на плечо трос. Я молча встал к корме и начал толкать. Илька тянул лямку со стоном, и на этот стон, как на «раз-два — взяли!», я упирался и налегал на корму.
Но когда мы, наконец, выперли дощаник к берегу озера, то и Колдуновы катки уже не выдерживали тяжести. Они либо вдавливались в землю, либо не хотели крутиться подо дном, а то и вовсе ломались. Неизвестно, что бы еще придумал и наколдовал Илька-глухарь, окажись Божье на сотню метров дальше…
Мы спустили лодку кормой на воду, оставив ее большую часть на суше, чтобы, чего доброго, не уплыла, для верности привязали трос за березку и сели возле. Небо уже слегка светлело, хотя озеро оставалось еще черным. Где-то крякал селезень, а на мыске горело смолье — кто-то все-таки лучил прямо с берега. И нам еще было не поздно сбегать в Великаны, разбудить дядю Федора, примчаться назад на мотоцикле и зажечь смолье в лучине. До рассвета еще можно было успеть забить острогой парочку щук на уху. Опытные рыбаки говорили, что рыба как раз лучше идет именно перед рассветом.
Острожили у нас на Божьем с августа и до ледостава. Что-то происходило с рыбой в это время. Она и в самом деле тянулась на свет, лезла из глубин, выныривая к огню, спешила, чтобы замереть перед пламенем, одеревенеть как полено и ждать своей смерти. Одно время говорили, будто рыба выплывает погреться, однако городские мужики лучили из-под фары с аккумулятором, и ничего, тоже шла и цепенела зачарованная. Может, все-таки не на тепло она плывет — что ей тепло, коли кровь холодная? Может, все-таки на свет? Ведь с августа у нас начинаются темные ночи и в черной озерной воде рыбе, наверное, тоже не по себе без света? Да если бы только одно безмозглое щучье лезло, а то все, от мотылька и до человека…
Я начинал проваливаться в сон, но Илька теребил за рукав и мычал, указывая на огонек чьей-то лучины. То ли звал туда, то ли хотел что-то объяснить. Я закрывал глаза и в полусне продолжал тащить лодку по рыхлому песку…
И вдруг дрему будто рукой сняло. Почти рядом я услышал отчетливые голоса и сразу узнал один из них. А через минуту перед нами выросли Колька Смолянин с острогой в руке и Витька Карасев, с которым мы столько раз выводили своих отцов под цветущие черемухи на берег Рожохи. Илька сразу же вскочил и побежал на берег, исчезнув в темноте.
— Во! Лодка! — обрадовался Колька и будто нас не заметил. — А мы, дураки, с берега лучим!
Я почувствовал неладное и предупредительно сел на нос. Однако Смолянин постучал черешком остроги по дну, зажег спичку.
— А ничего. Путевая лодчонка!
Тем временем Витька Карасев нашарил трос и стал отвязывать.
— Наша лодка! — сказал я. — Мы ее тащили! С Рожохи!
Где-то близко с шумом сорвалась с воды утка и заблажила на все озеро. В ответ степенно зашваркал селезень.
— Кыш отсюда! — Колька толкнул меня черешком и взялся за нос лодки. — Домой беги, мамка потеряла…
Приступ бессилия и гнева, недавно пережитый, вновь ударил в голову. Я вцепился в трос мертвой хваткой, уперся ногами в землю — пусть только попробуют! В этот момент с берега кубарем скатился Илька-глухарь, выпрямился перед Смоляниным, замаячил что-то руками, замычал протяжно и с дрожью.
— А ну, Колдун, дергай отсюда! — Колька пихнул его в грудь. — Пока я вас обоих в озеро не макнул.
— Вода, между прочим, холодная, — засмеялся Витька. — Илья-то в воду уже пописал!
— Не отдам! — заорал я, ввернув неловкий мат. — Ты попробуй, потащи сначала!
— Я все пробовал! — Колька рванул из рук трос — укололся. — Ну, я тебе покажу кордебалет!
Он схватил острогу наперевес и пошел на меня. Я стоял не шелохнувшись, а где-то сбоку тяжело дышал Илька-глухарь. Острога уперлась мне в грудь, сквозь рубаху я ощутил ее острые кованые зубья.
— Ну, коли! Коли, гад! — в глазах уже метались красные сполохи. — Тюремщик проклятый! Зек!
Наверное, уже рассвело, потому что я увидал Колькино лицо, враз побелевший нос с раздутыми ноздрями. Он бросил в лодку острогу и шагнул ко мне.
— Сам ты… выблядок! — незнакомым голосом просипел Колька. — Папка на фронте был, а мамка твоя по кустам шарахалась! И я про тебя знаю!
Трос сам собой выпал из рук, я попятился, уперевшись спиной в березу. А Илька вдруг гортанно захохотал. Он-то не слышал, что было мне сказано…
Тем временем Витька прыгнул в лодку. Смолянин рывком столкнул ее в воду и, отпихнувшись от берега, вскочил на нос. Наш дощаник закачался, будто перышко, поднимая легкую волну, а трос бороздил воду, распуская «усы». Мне уже было не до лодки. Обида колола грудь больнее, чем зубья остроги, и я цепенел от нее словно рыба под лучиной.
А Илька все хохотал, тараща глаза и махая руками.
Лодка совсем не текла — на дне и капли не выступило, однако вдруг на моих глазах она стала тонуть, камнем погружаясь в черную воду. Через мгновение Колька с Витькой уже барахтались в озере, подплывая к берегу.
Колдун перестал смеяться и потянул меня в гору…
Я ощущал на предплечье его руку, каждый палец, кроме мизинца. Пальцы у него были жесткие и крепкие, будто стальная проволока.
В тот момент мне было не до Илькиного колдовства. И если бабка его, умирая, вселила в него какую-то силу, то сила эта навряд ли была нечистой. Лодка могла утонуть и без чародейства — слишком уж она отяжелела, лежа в земле.
* * *В ту осень мы так и не съездили на рыбалку. А нарубленное смолье мать пустила на растопку, и всю зиму по утрам, затапливая печь, тесала его топором в щепу. Смолье вспыхивало, едва к нему подносили спичку, и горело жарко, с треском, разжигая дрова, сложенные колодцем на полу.
И каждое утро, глядя на этот огонь, я цепенел, вспоминая стычку на Божьем, и словно рыба из черной воды, всплывала застарелая обида. Мать хлопотала у печи, а я глядел на нее и никак не мог отважиться спросить, вернее, рассказать, что случилось на озере. Язык моментально пересыхал и шелестел во рту, как суконка. Я верил, что Колька Смолянин крикнул мне тогда от злобы и бессилия, и все это неправда — не было так! Не было! Однако тут же вспоминались малопонятные упреки дяди Федора, когда они начинали ругаться с матерью, а главное — мой год рождения, записанный в метриках.
Но догорело смолье, и вместе с ним притупилась боль, притухла обида. Однако с той поры я старался не вступать в шумные споры и скоротечные потасовки, втайне от себя ожидая, что вдруг кто-нибудь снова крикнет в лицо про мою мать. Не верил, не хотел верить и все-таки будто спрашивал каждого встречного — а ты не знаешь? — ив уме непроизвольно высчитывал, кто может знать и кто нет. Весною, когда по берегам Рожохи вновь буйно зацвела черемуха, и остатки «инвалидной команды», отряхнув болезнь, в сопровождении нянек-сыновей выбрались из домов на свет божий, я уже не пошел с ними. Издали, спрятавшись в кустах, я пересчитал фронтовиков — их было всего пять: зима для инвалидов прошла сурово, умерло трое почти в один месяц. У дяди Лени Христолюбова не хватило сухих досок, и последнему из них, Ивану Русинову, достался гроб из сырого, только что из пилорамы, теса. И умер-то Иван в самую слякоть, так что положили его в залитую водой могилу, скорей-скорей соорудили полати и засыпали землей, чтобы не видеть, как затопит гроб. Люди стояли вокруг отчего-то виноватые, и никто не плакал, словно боялись добавить сырости в тот промозглый день. Впрочем, может, кто и плакал, разве что не видать было — с утра шел дождь. Дядя Федор принес малопульку и салютовал над могилой. Он глядел на баб, зарывающих могилу, и палил вверх, механически дергая затвор и мокрыми руками вставляя новый патрончик. Кто-то его одергивал, мол, хватит шуму, пускай Иван хоть в земле спокойно полежит, а дядя будто не слышал, стекленея взглядом, лихорадочно рвал затвор и давил на спуск, открывая при этом рот, будто стрелял из орудия.