Алексей Варламов - Лох
— Что, брат, — сказал Лева с неожиданной злостью в голосе, — уехать захотелось? Нет уж, милый, сиди здесь и все запоминай. Все на своей шкуре испытывай, тогда, может, и будет толк.
Он шагнул к катеру, и Тезкин с ужасом понял, что остается теперь совсем один на этом острове, с пьяными мужиками, их несчастными, покорными и терпеливыми бабами, со сводящими с ума белыми ночами, к которым он так и не смог привыкнуть, с комарами, мошкой, ветрами, со своими беспокойньми снами. А Лева стоял на палубе и махал ему рукой, пытался что-то кричать, сложив руки рупором, слышно не было, но какое-то предчувствие говорило Тезкину, что расстались они хоть и надолго, все же не навсегда.
4
А между тем, покуда Александр проходил суровую жизненную школу и предавался своим философским изысканиям, в стольном граде Москве, порою смущавшем его мирные сны, и в самом деле началось брожение, шевеление и с ними один из самых нелепых и бестолковых сюжетов российской истории. Сперва Тезкин относился к этим слухам весьма недоверчиво, хотя добросовестно информировавший его Иван Сергеевич был ими вдохновлен и, помимо писем, стал присылать сыну вырезки из газет и журналов и пересказы больших статей, охвативших интеллигенцию разговоров, домыслов и предположений, куда идет Россия.
Но что с того, думал Саня. отвлекаясь от линии горизонта, на которую он мог часами бесцельно глядеть, что в Москве прошел очередной съезд их паршивой партии, на котором такой же, как и все предыдущие, генеральный секретарь выступил не с отчетным, а — подумать только! — с политическим докладом? Для Тезкина новый вождь был полностью уничтожен еще в самом начале своего лихого царствования тем, что лишь три недели спустя после Чернобыля осмелился вылезти, как таракан из щели, солгать и снова исчезнуть. И что бы ни говорил и ни делал этот человек впоследствии, Тезкин ему больше не верил.
Вероятно, в своей запальчивости Саня был не прав. Перемены, о необходимости которых говорили умные люди, героически сидя, например, где-нибудь в опальной Канаде или цветущей Грузии, шли, пусть даже и не такие скорые, как хотелось иным горячим головам. В самом деле, кто еще за год или два поверил бы. что книги, которых мы в глаза не видели, а если видели, то на одну ночь и строго конспиративно, появятся в легальной печати и будут обсуждаться соскучившейся публикой? Да и вообще, глядя назад из нынешнего хаоса, следует признать, что то были хорошие времена.
Уже можно было болтать сколь угодно, чувствуя приятную остроту, ибо железный Феликс непоколебимо высился на Лубянке и никому в голову не могло прийти, что через тройку лет его снесут под улюлюканье толпы, уже олово Бог писалось с большой буквы и считалось хорошим тоном говорить о неоднозначном отношении к религии, уже допускался в разумных дозах плюрализм мнений и ходили милые анекдоты о том, что перестройка — это когда внизу тишина, а сверху шишки падают, еще не было ни Бендер, ни Ферганы, ни Сухуми, ни Владикавказа, еще только начинался Карабах, но зато потихоньку убирались наиболее ненавистные и неосторожные местные князьки, еще дешевы были колбаса, хлеб и молоко, сахар — хоть и по талонам, первым предвестникам того, что вождь не лжет и перестройка дойдет до каждого, — давался исправно и стоил девяносто копеек, уже наиболее дальновидные и предприимчивые молодые люди уходили из обрыдших государственных контор, куда прежде считали за честь попасть, в первые кооперативы и первые СП, а еще более дальновидные сматывались за границу, еще доллар стоил по официальному курсу меньше рубля и тем, кто выезжал, меняли целых двести, еще были плохие и хорошие члены политбюро и было очень модно орать «Вся власть Советам!», говорить, как жаль. что Ильичу не дали довести нэп до конца, и толковать о новых пьесах драматурга Шатрова, всерьез размышлять, чем сталинизм отличается от сталинщины и кто стоит за спиной у Нины Андреевой, — словом, еще все делились на перестроечные и антиперестроечные силы, и можно было самым задушевным тоном спросить друга за чашкой чая: «Скажи честно, старичок, ты за перестройку?»
Воздух был пропитан надеждой, казалось всем, еще одно усилие, один рывок — и мы свалим зверя, сломаем его хребет, и тогда начнется прекрасная жизнь, как за бугром, — нам дали исторический, судьбоносный шанс. и потомки нас проклянут, если мы его сейчас не используем и не поддержим живого и умного человека, взвалившего на себя эту ношу. В такие дни, наслушавшись радио или прочитав какой-нибудь «Огонек», Тезкин тоже поддавался этой эйфории и жалел, что его нет среди митингующих уличных толп и он не защищает вместе со всеми демократические преобразования, не клеймит позором рябого палача на Садовом кольце или на Манежной площади и не делает массу других, очень важных и необходимых дел, без которых моментально остановится колесо российской истории. Но постепенно, вникая глубже во все эти газетные и журнальные статьи, где ошалевшие от того, что ослабли вожжи, журналисты писали каждый во что горазд, стихийный философ ощутил досаду.
Ему вдруг почудилось, что его снова загоняют в стойло. Только теперь это стойло было разукрашено дорогими интеллигентским сердцам лозунгами о свободе и народовластии, но все делалось с не меньшей одержимостью, попробуй он только не в те ряды влиться, подписаться не на тот журнал и не восхититься в обязательном порядке двадцать лет пролежавшей в благополучном писательском столе бездарной книгой. Одна половина прессы навевала на него тоску, сродную с тем отвращением, что навевала другая: дети Шарикова грызлись с детьми Швондера, обвиняя друг друга во всевозможных грехах, а где-то за митингующей, ликующей и праздно болтающей Москвой, в упоении вопящей «Долой!» и ничего, кроме своего истошного вопля, не слышащей, застыла огромная молчаливая страна, ощущавшая, что на смену одному злу идет другое, старой беде — новая.
В ту весну снова объявили выборы, но на сей раз не простые, а золотые, и несколько обалдевшие мужики пристали к Тезкину с вопросом, надо ль теперь голосовать, а если надо, то за кого, но меланхоличный Александр лишь махнул рукой:
— Какая разница…
Где-то страшно далеко, в каком-то непонятном мире, была его единственная любовь Катерина, и с тех пор, как она уехала, не было ему от нее ни одного письма. Но чем больше проходило времени, тем сильнее он по ней тосковал и острее чувствовал ее отсутствие. И он согласился бы терпеть какие угодно гонения и любые формы тоталитаризма, лишь бы она вернулась. Но Козетты не было. Получил он только письмо от Любы. Она писала о том, что вышла замуж и родила двойню, звала его к себе в гости, и все было в этом письме так простодушно и доверчиво, что опять сердце его сдавила невольная печаль. И весною, вечной своей весною, когда бил его чахоточный озноб и судьба делала изгибы и повороты, Тезкин вдруг ощутил неясный зов и понял, что настала ему пора возвращаться в город, который, сколько ни кляни, в каких грехах ни обвиняй и как далеко и долго от него ни скрывайся, был ему родиной.