Сергей Говорухин - Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Не убил. А ощущение превосходства, вседозволенности, воплотившейся в росчерке небрежно брошенной сигареты, щемящее, сосущее под ложечкой сознание своей незащищенности осталось навсегда…
Давно это было – восемь лет назад. Как вчера…
Я знал его еще с войны. Милый, симпатичный мне человек. Он жил не оглядываясь, год за годом. Пил, не вдаваясь в суть подробностей, окружая себя неумными, внутренне нечистоплотными людьми.
И вдруг инфаркт. Страшный, почти смертельный. И он, еле передвигающийся по палате. Три неуверенных шага – от больничной койки до окна. И три назад.
– Ты знаешь, – рассказывал он, – такое безумное жжение в области груди… Я думал, гастрит, может, язва, а оказался инфаркт… Надо было сразу же нитроглицерину выпить – может, и ничего бы, но это мне уже здесь объяснили…
Он замолкал, глядя себе под ноги.
– Еще бы немного, и все…
Я слушал его и думал: «Господи, о чем мы говорим. Три дня назад, когда он лежал в реанимации, умерла его мать. Где-то далеко, на Украине. Одна в нетопленой хате, на краю большого села».
Ее похоронили соседи. Но говорить ему об этом было нельзя, и мы трепались о чем угодно, лишь бы не травмировать его надорвавшееся сердце.
Мы рассказали ему о матери через месяц.
– Выпей, – ему протянули стакан коньяка. – Выпей, сейчас можно.
Он принял коньяк дрожащими руками, и я впервые услышал, как жалко дребезжит о зубы стеклянная кромка стакана.
– Я чувствовал, – говорил он, – чувствовал: что-то не так… В тот день мне снились журавли… Улетающие журавли… Уже лежит снег, холодно, и я понимаю, что они не успели улететь и могут погибнуть, и тогда одна журавлиха…
Он плакал, не чувствуя слез. И я пальцами снимал их с его впалых щек.
– Одна журавлиха опустилась на землю и оставила мне журавленка…
– Это она тебе ангела оставила, – сказал кто-то.
У нас в глазах стояли слезы. В продуваемом госпитальном парке. Под тяжелым, без журавлей небом. После войны. – А зачем он мне теперь, ангел…
Странные эти записки. И пишу я будто для себя. А потом выясняется, что необходимо с кем-то поделиться. И чтобы было это самое сокровенное в хорошем коленкоровом переплете, тиражом не менее пяти тысяч…
Неожиданно, после изматывающей духоты, хлынул ливень. Машины включили ближний свет и шли по асфальту, тяжело разбрызгивая воду. Дождь, стоявший сплошной стеной, проникал в приоткрытое окно холодной летней свежестью.
И вдруг показалось, что все это как тогда – в летнем Харькове, тридцать с лишним лет назад. И расплывчатые очертания машин, и ближний свет, и проливной июльский дождь, смывающий приметы времени.
Сейчас, стаскивая на ходу трехрублевый целлофановый плащ-дождевик, я ворвусь в квартиру, и бабушка, взъерошивая волосы, будет обтирать меня сухим банным полотенцем, а дедушка, зябко потирая руки, время от времени открывать дверцу буфета, выпивать рюмку коньяка и повторять:
– Сережке бы сейчас было кстати…
Потом меня сажали за стол, бабушка доставала из кастрюли горячую, дурманящую запахами кукурузу, смазывала ее маслом, натирала солью, и я ел, блаженствуя и глядя в окно на заливаемую дождем улицу, бегущих прохожих, падающие и разбивающиеся у земли каштаны, которые так любил собирать после дождя.
И мне совсем не хотелось взрослеть.
Еще мы бродили по лужам ночного Таллина.
Мама снимала туфли-лодочки, погружая ноги в бурлящие на узких улочках потоки воды.
– Смелее, сыночек, смелее…
И казалось, что Старый Томас смотрит в нашу сторону.
А это когда было? Уже не вспомнить.
Даты не откладываются в памяти, а ощущение счастья непроходяще. Того счастья.
Помню книжку про эстонского мальчика, сына рыбака. С трудно произносимым именем, которое не мог выговорить. И как плакал – помню. Перечитывал и плакал. И как потом не любил Достоевского. За беспристрастие. А еще была книжка «Катруся уже большая». Про Катрусю, которой исполнилось пять лет, мама будит ее и говорит: «Вставай, Катруся, ты уже большая».
Что-то было в этой книжке, заставлявшей меня вспоминать о ней, пока спустя много лет я не нашел и не перечитал «Катрусю».
И оказалось, что «Катруся» – самая обыкновенная детская книжка, которую невозможно снять с полки и перечитать в любом возрасте, как Киплинга или Гайдара.
Просто тогда я был таким.
Говорят, все мы вышли из гоголевской «Шинели». Возможно. Но с тех пор ушли так далеко.
Мы вырастаем из своих книжек, все ближе и ближе подбираясь к ощущению истины. И этим, прежде всего, мы обязаны книгам, из которых выросли.
Мы оставляем свои книги идущим следом, как неразрывную связь времен. Но им они оказываются не нужны. И потому мы говорим на одном наречии, совершенно не понимая друг друга…
Когда впервые прочел «Сто лет одиночества», почувствовал такое опустошение, словно из меня выпотрошили внутренности, положили на хирургический стол и сказали: «В принципе, мы можем все вернуть на место…»
И я равнодушно созерцал свое бьющееся, казалось, уже ненужное сердце…
После войны, в госпитале я перечитал Маркеса и не ощутил ничего.
Сто лет одиночества. Плюс сорок моих. Только и всего.
Я прожил свои сорок лет одиночества и продолжал жить дальше, все больше отдаляясь от чужих, уже не занимающих меня страстей.
Я пережил Маркеса и понял, что теперь мне необходим другой писатель – я сам. Для себя-читателя только я смогу написать то, что необходимо на этом отрезке жизни. А на следующем напишу другое…
С тех пор живут во мне писатель и читатель, изнуряя друг друга повышенной требовательностью…
А дети порой оглядываются и смотрят так, что ради этого можно бросить все…
Но не бросаешь, потому что знаешь: скоро они вырастут и начнут оглядываться совсем в другую сторону…
А еще есть женщины с удивительно красивыми открытыми лицами. В рыбацких деревнях на Балтике. И дюны. И сосны, наклонившиеся от штормовых ветров. Бесконечные ряды идущих на тебя сосен…
В бою необходимо передвигаться стремительно, резко подавшись вперед. Падать, перекатываться, меняя позицию, и снова бежать, и снова падать… Тогда у тебя есть шанс уцелеть.
В тактике наступления это называется «бег короткими перебежками».
На тактических занятиях я выматывал короткими перебежками свой взвод, заставляя его падать, глотая серую пыль, перекатываться, ползти по-пластунски, вставать и снова падать по моей команде.
– Зачем это все, товарищ сержант?! – ненавидя меня, спросил один из солдат. – Какая еще, к черту, война…
Это было летом восьмидесятого года. Уже полгода шла афганская война, о которой, по большому счету, мы ничего не знали.
Пригодились ли им мои уроки выживания? Мне – нет.