Чарльз Буковски - Из блокнота в винных пятнах (сборник)
– Господи боже, господи боже, Я БОЛЬШЕ НЕ ВЫНЕСУ! – Поцеловал ее и всю общупал. Наши языки встретились. Эти ее зеленые глаза не закрылись, смотрели прямо в мои. Она отстранилась.
– ПОГОДИТ-ТЕ! Сейчас вернусь.
Я сел и выпил еще.
Потом услышал ее голос:
– Я тут!
Я зашел в другую комнату, и там была Констанс, голая, растянулась на кожаном диване, глаза закрыты. Горел весь свет, отчего все было только лучше. Она была молочно-белой и вся там, только волоски на манде скорее отсвечивали красно-золотым, а не тем светлым, какой на голове. Я принялся за ее груди, и соски отвердели мгновенно. Сунул руку ей между ног и пролез внутрь пальцем. Я целовал ее по всему горлу и ушам, а когда уже проскальзывал – нашел ее рот. Я знал, что наконец-то мне все удастся. Это было хорошо, и она мне отвечала, елозила, как змея. Наконец-то ко мне вернулось мужское достоинство. Я собирался забить гол. Столько промашек… так много их… в 50-то лет… поневоле засомневаешься. И в конце концов, что есть мужчина, если он не может? Что все стихи его значат? Способность ввинтить прелестной женщине – вот величайшее Искусство Мужчины. А все остальное – фольга. Бессмертие – способность ебстись до самой смерти…
А потом, дрюча ее, я поднял голову. На стене прямо напротив моего взгляда висел серебряный Христос в натуральную величину, прибитый к серебряному кресту в такую же натуральную величину. Глаза Его, похоже, были открыты, и Он за мной наблюдал.
Один такт я пропустил.
– Вас? – спросила она.
Это же просто что-то изготовленное, подумал я, просто серебряная фигня висит на стене. Вот и все, просто серебряная фигня. Да ты и не верующий.
Глаза Его, казалось, расширяются, пульсируют. Эти гвозди, колючки эти. Бедный Парняга, они Его убили, теперь Он просто кусок серебра на стене, смотрит, смотрит…
Писька моя обмякла, и я ее вынул.
– Штот-такое? Штот-такое?
Я оделся.
– Я пошел!
Вышел я через заднюю дверь. Она за мной защелкнулась. Иисусе Христе! Там дождь! Невероятный прорыв воды. Из тех дождей, про которые знаешь – много часов не перестанут. Ледяной притом! Я добежал до жилья Маркса, оно рядом стояло, и забарабанил в дверь. Бил и бил и бил. Они не отвечали. Я снова добежал до Констанс и снова бил и бил и бил.
– Констанс, тут дождь! Констанс, ЛЮБОВЬ моя, тут дождь идет, Я ТУТ ПОДЫХАЮ ПОД ХОЛОДНЫМ ДОЖДЕМ, А МАРКС МЕНЯ НЕ ВПУСКАЕТ! МАРКС НА МЕНЯ РАЗОЗЛИЛСЯ!
Из-за двери донесся ее голос.
– Уходи, ты… ты гнилой сюк-кын сынище!
Я вновь добежал до двери Маркса. Бил и бил. Нет ответа. Повсюду стояли машины. Я подергал их за дверцы. Заперты. Еще был гараж, но его просто сколотили из реек; дождем его прошивало насквозь. Деньги экономить Пол умел. Пол никогда не обеднеет. Пол никогда не останется под дождем.
– МАРКС, ПОЩАДИ! У МЕНЯ МАЛЕНЬКАЯ ДОЧКА! ОНА БУДЕТ ПЛАКАТЬ, ЕСЛИ Я УМРУ!
Наконец редактор «Переворота» открыл дверь. Я вошел. Взял бутылку пива и сел на свою диван-кровать, сперва полностью раздевшись.
– Уходя, ты сказал: «К черту этих людей!» – сказал Маркс. – Со мной ты можешь так разговаривать, а с Лоррейн – нет!
Маркс талдычил одно и то же, снова и снова – с моей женой нельзя так разговаривать, с моей женой нельзя так разговаривать, нельзя так… – я выпил меж тем еще 3 бутылки пива, а он все продолжал.
– Бога ради, – сказал я, – утром я уеду. У тебя мой билет на поезд. Сейчас никакие поезда не ездят.
Маркс побрюзжал еще немного, а потом уснул, и я выпил пива, на сон грядущий, и подумал: интересно, а Констанс сейчас спит? …Шел дождь.
Старый козел исповедуется[15]
Я родился ублюдком – то есть вне брака – в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года. Отец мой был американским военным в оккупационной армии; мать – тупая немецкая девка. В Соединенные Штаты меня привезли в два года – сперва Балтимор, потом Лос-Анджелес, где впустую прошла почти вся моя юность и где я живу сейчас.
Отец мой был жестоким и трусливым человеком, постоянно хлестал меня ремнем для правки бритвы за малейшие провинности, часто надуманные. Мать сочувственно относилась к такому моему воспитанию. «Детей должно быть видно, но не слышно», – это было любимое присловье моего отца.
Мне постоянно назначали наряды по дому и двору, и если задания эти не выполнялись со 100 %-ной идеальностью, меня лупили. А обязанности эти, похоже, никогда не выполнялись идеально. Я получал одну взбучку в день. В субботу приходилось стричь газон дважды – по разу в каждую сторону, – подравнивать по краям и четко очерчивать внешние участки, затем поливать оба газона и все цветы. Тем временем дружбаны мои играли на улице в футбол и бейсбол, хохотали и ближе знакомились друг с другом.
Когда я заканчивал, отец инспектировал газоны. Он становился на колени, прикладывал голову к траве и озирал поверхность, выискивая, как он их называл, «волоски». Если находил хоть один «волосок», один стебелек травы длиннее других, я получал свою взбучку. «Волоски» он находил всегда.
Я никогда не разговаривал – отвечал только «да» или «нет». После пяти или шести лет я перестал плакать, когда меня лупцуют. Я ненавидел этого человека так, что единственным моим возмездием ему было не плакать, отчего он только лупил меня сильнее. Слезы выступали, но то были безмолвные слезы. Трепка всегда происходила в ванной – наверное, потому, что там висел ремень для правки бритвы. И, закончив, он всегда говорил:
– Ступай к себе в комнату.
Я был в Подполье с ранних лет.
Жопа моя и ноги сзади были несходящей массой рубцов и синяков. Когда меня звали на ужин – есть его всегда было трудно, – мне разрешали сидеть на одной подушке, а если порка оказывалась исключительной, то на двух.
По ночам приходилось спать на животе – из-за боли. Хотя одним прекрасным вечером, когда мне было семнадцать, я вырубил отца одним ударом, а много лет спустя похоронил его, привычка спать на животе у меня осталась.
Я не желаю превращать эту исповедь в слезовыжималку; смеяться мне нравится, как любому человеку, – сейчас. А может, это и смешно, если оглянуться: я в постели на животе, слушаю, как они храпят или ебутся, и думаю: «Какие шансы у парня четырех футов росту?» Теперь во мне шесть футов, и отца заместили другие чудовища.
В школе было едва ли лучше. Никаких тренировок в уличном спорте у меня не бывало, я едва понимал, что такое футбол или бейсбол. Первая возможность мне выпала на перемене. Бейсбол. Мне бросили эту штуку, а я не смог по ней ударить. Мне бросили футбольный мяч, а я не смог его поймать. Я и половины их разговоров не понимал. Я был «рохля». Целыми бандами они преследовали меня до дому из школы и дразнили. Я не вписывался.