Марта Кетро - Улыбайся всегда, любовь моя
Я знаю: ты не можешь о нем говорить, ты не можешь не говорить о нем. И тогда ты молчишь, пока не пройдет отчаяние. Я молчала десять дней, а она до конца жизни – такая сильная любовь.
* * *
Сегодня увидела: на двери вагона метро наклеено много маленьких бумажек и на каждой написано «Конфуций». Подумалось: странная нынче реклама. Я ехала на деловую встречу (Господи, до сих пор горжусь, когда пишу о себе такое) и раздумывала, чего бы мне купить на обратном пути – хурмы или красной икры. В результате каких-то непроявленных размышлений о пище, жизни вообще и бесед с коллегой о нравах литераторов, возвращаясь домой, я завернула в «Алые паруса» и уверенно купила небольшой чайник из исиньской глины и банку подозрительного улуна. Дома произвела чайную церемонию для бедных, разливая зачем-то в две чашки: сосредоточенно занюхала сухую заварку (пахло лежалой травой), первую порцию вылила, вторую благоговейно выпила (теперь отдавало мокрой лежалой травой), в третьей и четвертой честно попыталась различить новую ноту (мокрая лежалая трава чувствовалась слабее). Поговорила сама с собой о вкусе этого чая: «Кажется, это не последний осенний сбор, хотя и напоминает о мокрой лежалой траве»... И выбросила в туалет разбухшие листья. Теперь из унитаза тонко пахнет мо... хорошим китайским чаем.
Да, и на банке этого самого улуна, как и положено в плохом рассказе, была наклеена одна из тех бумажек с надписью «Конфуций». Рондо, это пошлость такая, но не я же придумала, что жизнь закручивает маленькие и большие спирали, и на каждом витке можно найти точку повтора и сказать: вот! Вот это – знак – мне. И потом еще немного подумать, что все есть знак, и все есть знак всем, и вопрос в том, насколько ты готов принять его на свой счет. И еще много всякого такого можно подумать, а можно просто закрыть глаза и вернуться к тому июньскому дню, когда я впервые была в чайном клубе.
Мы только что помирились, и он спешил рассказать все, что намолчал за два месяца. Радовался мне, как старой игрушке, которую мама на полгода прятала в шкаф, а теперь вот достала так торжественно, что он и правда почувствовал важность момента. И вот, чтобы развлечь меня особым образом, он устроил чайную церемонию. Сохранилось письмо, которое я написала тогда Тине. Знаки, оказывается, были нарисованы красным на каждой стене, но я не хотела их замечать. Очень странно читать, как я изо всех сил веселилась и не смотрела, не смотрела, но ужас все равно прорывался.
«Мы продержались два месяца. А потом он нажрался пейота и написал мне. Конечно, я ответила. Когда мы встретились, мне показалось, что он скоро умрет.
Мы гуляли, как будто ветер нес: бульвары, чайный клуб, заброшенный завод, индийский ресторан... Чайный клуб, видимо, служит прикрытием для тайного сайгонского притона курильщиков опиума: там два зала, один тихий-тихий, чайный, где вьетнамки осторожно изображают японок, а второй битком набит дико орущими вьетнамцами, которые стучат ложками, поедая червяков. Приятно только, что маленькие женщины непринужденно, как птицы, заскакивали на подножки высоких барных стульев, чтобы чуть возвыситься над стойкой.
В «Джиганате» я пила морковный сок, который идеально совпадал по оттенку со стеклом, лежащим на соседнем столе, и моей новой футболкой. Бульвары, ошалев от жары, плавились и меняли направление так, что мы все время блуждали, находя на проспекте Мира белые панельные дома, киоски с вездесущими вьетнамками, для разнообразия превратившимися в обувь, и зеленые деревья, что вместе составляло Крым, где мы никогда не были вдвоем.
Мы зашли на завод «под снос», где в огромном цехе, подсвеченном солнцем, среди железа и пыльного поблескивающего мусора, оставшегося от разрушенных театральных декораций, резвились пять маленьких котят, четыре черных и один серый, полные страха, голода и твердого намерения противопоставить свою пушистость и теплоту призраку бульдозера. Среди мусора он нашел фанерные звезды и некоторое время с дикими от напряжения глазами крутил их над головой, изображая кровавого варвара, потом попал себе по голове и притих.
Чуть позже повеселел, периодически демонстрировал горловое пение, потом сказал, что мы сейчас же должны поехать домой и убрать квартиру.
Я вошла и увидела, что вся большая комната усыпана мелким сияющим стеклом: он решил утяжелить свои пои[6], засунув в носок мраморные шарики, и разбил люстру.
Его тело сейчас вообще за пределами добра и зла. Я смотрела и думала: «Там, где у него широко, у меня узко, наоборот; там, где у меня мягко, у него твердо, – о каком взаимопонимании может идти речь?» Я ничего не смогла пообещать, поэтому сказала, что просто провожу его. Мы никуда не пойдем вместе, у нас не будет общей цели, но какое-то время, пока хочется, я побуду рядом, чтобы просто смотреть.
Я думала о лезвии ножа: наши близкие идут по нему, так, что нельзя вмешаться, можно только смотреть, сдерживая дыхание, потому что всякое стороннее движение может лишить их равновесия. Более того, не только те, кого мы любим, но мы сами, и он, и я, почти ничего не можем сделать с собой, а только с удивлением наблюдаем, как нас несет ветер.
Завтра (сегодня уже) мы опять встречаемся, мне очень хочется быть красивой, и, наверное, поэтому я не сплю».
Мы сидим в ванной и разговариваем. Точнее, Гриша обезволашивает яйца специальным кремом, а я сижу на унитазе, пью кофе и разговариваю.
Чуть повышая голос, чтобы перекрыть шум воды, я говорю все то, о чем думала в последние дни:
– Понимаешь, сначала у меня внутри была некая зона отчуждения, я могла видеть, что там происходит, но не чувствовала ее, только наблюдала, как что-то там медленно перемещается, расплываясь и подергиваясь. А потом, потом эта зона сжалась в небольшого зверька, который сидит где-то во мне, и я хотела бы свернуть ему шею, но боялась, что после этого ничего живого у меня внутри не останется.
Гриша смывает крем, выключает воду и, сочувственно вглядевшись мне в лицо, предлагает:
– А хочешь, потрахаемся?
Добрый человек и зрит в корень.
...лодка, все-таки лодка плывет, весло, плеск волн, лилии и водоросли, хотя я всегда сомневалась в букве Л. «Люблю» стекает, как мазут с твердой Б, упавшей в грязную лужу. Как хлюпанье переступающих ног. Когда учителя забывали мое имя, они почему-то называли меня Юля, а у меня слипался язык от ЛЯ. Но мне очень нравилось, когда Миледи слегка истеричным голосом говорила: «Если бы я стреляла в вас, мы бы сейчас не разговаривали, я стреляла в лошадь». Именно ее круглое ЛО и ватное ША я принесла ему однажды. Он тогда наелся грибов и подыхал в одиночестве, а я пришла – маленькая, растрепанная – и с отчетливостью галлюцинации произнесла с порога: «Твоя мандолина похожа на лошку», – и эта детская «лошка» его сразила. Он долго смеялся, а потом, конечно же, плакал, грибы, они такие. Пот, слезы, внутренний огонь, а тут я со своей ложкой. Огонь он мне оставил, и у меня теперь иногда получается пылать. Наступает веселое отчаяние, когда не страшно раскрыться, не страшно, что не поймет, и огонь взлетает по позвоночнику, а кожа холодеет. Не страшно показать лицо и безумные глаза, захватить чужой взгляд, удержать и утянуть с собой. Не бойся, придурок, поздно бояться... или рано, потом будешь соображать, что это было, а сейчас давай-ка снимем кожу и посмотрим, что у нас там. Огонь чресел возвращает к ло, в начало романа, где «ло-ли-та», путь языка в три шажка, «она была Ло», фея реки Ло, госпожа Ми, малышка Мю – цепочка нехитрых ассоциаций плутает в моей маленькой библиотеке, плывет, раздвигая камыши, потому что лодка – все-таки лодка...