Франсуаза Саган - Смятая постель
– Нахожу это очень интересным, – сказала Беатрис.
Оба ее спутника удивленно уставились на нее. Вид у Беатрис был честный, открытый и немного грустный, и она знала, что такое выражение лица просто восхитительно. Но в то же время она словно бы намекала Беретти: «Я знаю, что ты знаешь мое мнение, но лучше я буду смешной, чем предам». Двойственность очень чувствовалась, и роль была так нова для Беатрис Вальмон, которая всегда, при любых обстоятельствах, стояла за натиск и которая не ведала смысла слова «терпимость», что критик невольно рассмеялся, пораженный и, похоже, очарованный ее новым образом.
– Беатрис, – сказал он, – ты великолепна!
Он поцеловал ей руку и, повернувшись к Эдуару, добавил:
– Мои комплименты, мсье. Теперь я не сомневаюсь, что Курт ван Эрк – один из ваших друзей.
Эдуар прекрасно чувствовал все нюансы этой игры, и она его раздражала. Он предпочел бы, чтобы Беатрис сказала: «Невыносимо, отвратительно, уйдем отсюда», а не выставляла напоказ сострадание и преданность, которых у нее не было. Он не подозревал, что Беатрис разыгрывает эту комедию лишь для того, чтобы скрыть свои подлинные чувства. Она ненавидела Курта и, радуясь его провалу, скрывала свою радость, чтобы не добивать Эдуара. Беатрис улыбнулась Эдуару ласково, нежно, как улыбаются преданные женщины, и он не мог не почувствовать себя задетым: она что, принимает его за дурака?!
– Ты действительно находишь это интересным? – спросил он.
Она посмотрела на него и по выражению его лица поняла, что она на ложном пути и рискует провалиться. И тогда с удивительной быстротой, на которую была способна только она – потому как совсем не просто мгновенно перейти от утонченной комедии к полной откровенности, – она звонко ответила:
– Я нахожу это омерзительным! Понятно?
Теперь пришел в замешательство Эдуар, а Беатрис повторяла: «Омерзительно, омерзительно» – все громче и громче, радостно и настойчиво, так что на них уже стали оборачиваться. Он взял ее под руку и увел на балкон, где было поменьше народу. Они облокотились на перила.
– Этот спектакль – уродство, – сказала она, вдруг успокоившись, – жалкое и смешное. Твой друг Курт – фашист, мой дорогой.
– Фашист?
Эдуар запротестовал, но она, взяв его за галстук, легонько встряхнула, бросая ему насмешливо, но убежденно:
– Ты родился в семье нотариуса, в провинции, – сказала она, – а Курт в Германии, в семье адвоката, так? А я родилась в Париже, в бедной, очень бедной семье и всегда мечтала из нее вырваться. Я лучше, чем Курт, знаю тех, кого он называет «народ». И когда он ставит спектакли для «народа», народ у него там жалкий и подавленный. Народу это не нравится! Люди, как правило, могут жить более или менее пристойно лет тридцать, не больше. И они это знают!
Эдуар смотрел на нее в изумлении. Гнев очень шел Беатрис, лицо ее порозовело, черные волосы казались еще темнее, от нее исходила еще большая опасность, и главное, в ней было куда больше правды, чем во всех теориях Курта. Но воспоминания тревожили его – прошедшие годы, доверие Курта, его помощь, советы, совместные репетиции и надежды. Но если умственные поиски Курта внушали Эдуару чувство, близкое к безнадежности, то слишком уж определенные пристрастия светской публики – отвращение. По большому счету, он и сам не знал, кто он, из какого лагеря. Однако он понимал, что придет день, и среди всех этих затуманивающих вихрей, фальшивых истин и полулжи, в Париже или еще где-то, он сумеет придать себе отчетливый имидж. Разумеется, благодаря своему творчеству. И будет это так: его неизбежно будут перетолковывать, не понимать, искажать или восхвалять, изменять. О нем будут судить люди, которые кажутся ему слепыми, и восхищаться те, кто ему противен. Такова его судьба, судьба парижского драматурга. А потом настанет день, когда все молчаливо примирятся у него за спиной, а вернее, молча примут некое представление о нем. Потому что наше время всех расставляет по полочкам, но он-то знал, как знает всякий художник – хороший или нет, неважно: он вне табели о рангах. И для него было очевидно, что единственный приговор, который заставит биться его сердце и которому он подчинится, будет приговор Беатрис, как бы несправедлив он ни был. Он еще не знал, что это только потому, что он очень юн, юн как писатель, и биение его сердца еще заглушало фанфары и барабанную дробь успеха.
Второе действие было не лучше первого, с той только разницей, что кое-кто из приглашенных, считая, что быть невежливыми очень эффектно, шумно покинули зал еще до окончания второго действия. Эдуар нашел Курта за кулисами – тот был желчный, саркастичный и злой; Курт слегка подтолкнул его в сторону зала, будто отправляя ко всем этим людям, этой гнили, которая не в состоянии оценить его режиссуру. Его жест означал: «Раз уж ты часть этой толпы, ступай к ним». И бормотание Эдуара, дружеское и неловкое, ничего не могло изменить. Эдуар был страшно угнетен и почувствовал облегчение, когда появилась Беатрис и надо было возвращаться домой.
Вечером Беатрис гладила и утешала его. Она говорила «фашист, мой фашист ненаглядный», как иные безответственные матери говорят «ненаглядная моя чума». Было тепло, с улицы доносился запах жасмина, напоминая о прежней дружбе, утраченном доверии и счастливейшем провале; потому что, склонившись над ним и прикрыв ему веки ладонями, Беатрис говорила, чтобы он не придавал ничему значения, что у него, у Эдуара, есть талант, собственный голос, и этот голос все актеры Парижа, Лондона и Нью-Йорка мечтают или когда-нибудь возмечтают перенять, и еще с потрясающим спокойствием она говорила, что в их ремесле только так оно и бывает. С той минуты, как он взял в руки карандаш и бумагу и написал первую реплику своей первой пьесы, он уже желал, чтобы ее сыграли, а значит, согласился на миллион предательств, махинаций и гнусностей, неотделимых от театра. Она говорила ласково и с особой грустью, какой он еще не знал в ней, что он не должен рассчитывать ни на какую поддержку: как пьеса порождение фантазии, так гордыня – порождение таланта, а чистота и непреклонность в этой области прикрывают всегда бессилие и неудачливость. И пусть он это знает, знает, что каждая фраза, которую он написал, непременно сработает, и пусть поменьше носится со своим самолюбием. Потому что хоть он и будет завидовать Шекспиру и Расину, сожалея, что он – не они, но и ему случится порой быть довольным тем, что сделал он сам; как это случалось и с ней, когда казалось, что в героине, которая ей не нравится или которая на нее не похожа, удалось передать черту или тональность, присущую именно этой женщине.
В этот вечер она впервые занималась с ним любовью совсем бескорыстно – как гетера или сестра милосердия. Она поставила «их пластинку» и сама привела его к наслаждению именно в тот миг, когда он обычно хотел доставить наслаждение ей. Эдуар, счастливый, удовлетворенный, хотел сказать ей, что не стоило его так утешать, что не так уж глубоко его горе, но вместе с тем он ощутил, что новая форма любви не меняет ее сути, просто на миг из жреца он стал принесенной божеству жертвой. Перемена ролей была иллюзорной, все по-прежнему решала воля его божества. Их любовь подчинялась особой мелодии, ее по-разному мог исполнить оркестр, в разных ключах, с неизбежными импровизациями исполнителей, но Эдуар знал, что всегда узнает ее, и она, неизменная, незабываемая, без единой фальшивой ноты, всегда будет радовать его слух.