Джоанн Харрис - Пять четвертинок апельсина
— А они жрут, как свиньи, — с презрением рассказывал он. — Заглянула бы в солдатскую столовку — хлеб наворачивают прямо буханками, с вареньем, с паштетом, с гусятиной, с сыром, с солеными анчоусами, с ветчиной, с кислой капустой, с яблоками — ты не поверишь!
Лейбниц прикрыл за собой дверь и огляделся. В отсутствие прочих солдат он уже держался не так подтянуто, уже не как военный. Сунул в карман руку, достал сигарету.
— Зачем пришли? — осмелилась я наконец. — У нас ничего нет.
— Приказ, Уклейка, — сказал Лейбниц. — Отец твой где?
— Нету у меня отца, — сказала я с некоторым вызовом. — Немцы убили.
— Ах, прости. — По-моему, он смутился, а я ощутила даже некоторый прилив гордости. — Ну а мать?
— На заднем дворе. — Я метнула на него взгляд: — Сегодня рыночный день. Если отберете что мы продать хотим, у нас ничего не останется. Мы только на это и живем.
Лейбниц огляделся несколько пристыженно, как мне показалось. Его взгляд скользнул по чистому кафельному полу, по лоскутным занавескам, по выщербленному струганому сосновому столу. Он застыл в нерешительности.
— Я должен забрать, Уклейка, — мягко сказал он. — Меня накажут, если не выполню приказ.
— Скажите, что ничего не нашли. Скажите, что когда пришли, уже ничего не осталось.
— Можно и так. — Его взгляд задержался на ведре с рыбными обрезками у окна. — В доме есть рыбак? Кто? Твой брат?
Я замотала головой:
— Не брат. Я.
Лейбниц удивленно на меня уставился.
— Ты рыбачишь? — переспросил он. — Сколько же тебе лет?
— Мне? Девять, — сказала я, слегка задетая.
— Девять? — В его глазах плясали искорки, но рот оставался строг. — Знаешь, я ведь и сам рыбак, — шепотом сказал он. — А что ж ты тут ловишь? Форель? Карпа? Окуня?
Я мотнула головой.
— Кого же?
Щука — умнейшая из пресноводных рыб. При том, что у нее острые зубы, хитрющая и осторожная, и выманить ее можно только с помощью тщательно подобранной наживки. Ее настораживает любая мелочь: малейшая перемена температуры воды, один намек на движение. Быстро и просто поймать щуку невозможно; если не выпадет случайная удача, вылавливание щуки требует времени и терпения.
— Тогда дело другое, — задумчиво сказал Лейбниц. — Нехорошо, пожалуй, бросать брата рыбака в беде. — Он усмехнулся: — Щуку, говоришь?
Я кивнула.
— А на что ловишь, на мотыля или на мякиш?
— И так, и так.
— Понятно.
Он уже не улыбался; разговор пошел серьезный. Я глядела на него, но молчала. От такого моего взгляда Кассису обычно становилось не по себе.
— Не забирайте то, что мы везем на рынок, — повторила я.
Опять пауза. И Лейбниц кивнул.
— Думаю, мне удастся что-нибудь им присочинить, — медленно сказал он. — Только и ты помалкивай. Иначе мне грозят крупные неприятности. Поняла?
Я кивнула. Баш на баш. В конце концов, не сболтнул же он про апельсин. Я плюнула себе в ладонь, скрепить уговор. Лейбниц без улыбки, с полной серьезностью пожал мне руку; как будто между нами состоялось вполне взрослое соглашение. Я уж было подумала, сейчас он взамен что-то у меня попросит, но он промолчал, и это я отметила с одобрением. Лейбниц не такой, как другие, сказала я себе.
Я смотрела ему вслед. Он шел не оглядываясь. Я смотрела, как он неторопливо шагает по улочке к ферме Уриа, как загасил сигарету о стену флигеля. Чиркнувший кончик озарил серый луарский камень яркими искрами.
15.Кассису с Ренетт я ничего не сказала о том, что виделась и говорила с Лейбницем. В пересказе пропала бы вся прелесть случившегося. Нет, я хранила свою тайну глубоко в себе, время от времени мысленно возвращаясь, рассматривая тайком как украденное сокровище. С этой тайной пришло ко мне новое, взрослое чувство собственной значимости.
Теперь Кассис со своими журналами про кино и Ренетт с ее помадой вызывали у меня легкое презрение. Корчат из себя больших умников. А чем таким особым отличились? Ведут себя как дети, тешат себя, как маленькие, дурацкими байками. Немцы к ним и относятся как к детям, задабривают всякими безделушками. Меня Лейбниц задобрить не старался. Говорил со мной уважительно, как с равной.
Ферму Уриа разграбили основательно. Отобрали все собранные за неделю яйца, половину молока, пару целых соленых окороков, семь фунтов масла, бочку растительного, две дюжины бутылок вина, плохо припрятанных в погребе за перегородкой, вдобавок кучу тушеного мяса и всяких заготовок. Про это мне рассказал Поль. Я почувствовала легкий укор совести — дядька Поля был главным кормильцем для всей семьи, — и я дала себе слово, что всегда поделюсь с Полем последним куском. Правда, лето было в самом разгаре. Филипп Уриа довольно скоро сможет возместить потери. Да и у меня были заботы поважней.
Апельсиновый мешочек хранился у меня в тайнике. Не под матрасом, где Ренетт по-прежнему прятала, как ей казалось втайне от всех, свою косметику. Насчет тайника я оказалась куда изобретательнее ее. Поместив мешочек в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, я погрузила банку в бочку с солеными анчоусами, хранившуюся у матери в погребе. С помощью бечевки, обвязанной вокруг горлышка банки, можно было, когда потребуется, выудить ее из бочки. Разоблачение мне вряд ли грозило, так как мать терпеть не могла едкий запах анчоусов и обычно посылала меня за ними в погреб.
Я знала, что мешочек сработает еще раз.
Я выжидала до четверга. Вечером перепрятала мешочек в зольник под плитой, где он от жара быстрей запахнет. Ну и, понятно, вскоре мать, постояв у плиты, принялась тереть висок, резко окрикивая меня, если я не вовремя подносила ей муку или дрова, ворчливо приговаривая:
— Смотри не кокни мне дорогие тарелки!
И все поводила носом — озадаченно, тревожно, как животное. Для пущего эффекта я прикрыла кухонную дверь, и апельсиновый дух снова наводнил комнату. Я опять засунула, как и прежде, мешочек ей в подушку, — кусочки апельсинной корки уже ссохлись, почернели от печного жара, было ясно, что мешочек мне служит в последний раз, — протолкнув в порванную щелку.
Еда подгорела.
Правда, никто ей ни слова не сказал, и мать водила пальцем по черному, вспучившемуся краю своих обуглившихся блинчиков, и прикладывала руку к виску снова и снова, и это было уже просто невыносимо. На сей раз она не спрашивала, откуда в доме апельсины, но было видно, что вопрос застрял у нее в горле. Трогает висок, крошит блин, водит пальцем, ерзает, временами срывается пронзительным, злым окриком на малейшее нарушение заведенного порядка.
— Рен-Клод! Режь хлеб на доске! Не сметь мне крошить на чистый пол! — кричит визгливо, раздраженно.