Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 4 2008)
А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами... И тот дебаркадер с белой скатертью у окна, где сидели, глядя на рыбаков, сносимых теченьем, и ждали яичниц, маленьких, будто из яичек колибри, со стаканом какой-то розовой лепестковой воды. А за дебаркадером, в зарослях, детская площадка, пустынная, ни для кого, карусель, горка, качели, домик по пояс, спускающиеся к воде. И, раздвигая ветви, я вдруг замер: змея. Двухметровая, желтая, зеленовато-желтая, как тот песок в тине, у берега. Она повернула голову, приподняв ее, глядя в меня, и тело ее скользило, извиваясь, а голова оставалась на месте, на уровне моих коленей. А ты, идя за мной, уже подталкивала меня, не видя. Карусель, домик по пояс, лошадки, оплетенные лианами... Этот детский пустынный садик из книги мертвых. Возвращаясь, мы снова вышли к нему, со стороны берега. В кустах стоял мотоцикл, на него опиралась девушка, запрокинув голову, слившись в поцелуе с тем, кто обнял ее, склонившись в солнечном золоте листвы, как у Климта. — Здесь, — мы сказали, — в этих кустах змея, осторожно. — Змея? — как бутон раскрылись они. — Какая? — Желтая, метра два... — А, — улыбнулись, соединяясь, — не опасная, водяная. — И потом эти маленькие ночные демоны, эти незримые пыточные шурупчики ввинчиваются от пят до темени, и мы, в углях запеченные, включаем свет, не узнаем друг друга, как в ветрянке, и я прижигаю их на тебе, а ты на мне, эти нарывчики, сплошь, как звездное небо. И вдруг стихло, отлетели демоны в ночь, как в трубу. А наутро уже суббота, слон в деревне, в золоте, храмовый. По дворам ходит, и ему нашептывают в хобот, в ухо все несчастья свои, заботы. А он берет их и передает выше, медиум, тонкая кожа, слушает каждого, кивает и переходит в следующий двор. Такой у них раз в году ритуал. Есть у тебя печали? Нет, только радости. Радость нельзя, он передаст ее как печаль. Не в то окошко. Пойдем лучше штаны ушьем, похудела ты. Не хочет брать денег с нас, ни за что. Только сфотографироваться с нами и с его сестрой — лицо в занавесочке. “Божья благодать” написано на отеле. Голые стены, ковыляющие в разные стороны. Океан в просветах. А у двери, которой нет, Шану лежит. Лет двадцать ему. И лежит столько же. Вот бы где жить, да? Вот бы куда ехать, ехать, и дни, и ночи, подальше от людей, поближе к... Ну так вот ведь — приехали, чудом нашли, живем. Сколько? Никто не помнит. А что это за деревушка? На “че”, кажется. Мусульманская. Да? И рыбаки, в чьих домах сидим, чай пьем, в море уходим, мусульмане? Выходит, так. А этот директор цирка бродячего, этот Поддубный с усищами до плеч, который с нами живет через стену полуразрушенную, и каждое утро выезжает на джипе, обклеенном афишами, и кричит в допотопный рупор, стоя, а потом возвращается к ночи и затаскивает наверх огромные чемоданы — с гирями, с женщинами, с детьми... А джип тарахтит под окнами, перемигиваясь разноцветными лампами, и верблюды из темноты выходят, отводя шеи, искоса вверх глядя на плющ цветущий, вползающий в окна, двери, щиплют его, дергают так, что мы и во сне слышим, на втором этаже, на кровати, обвитой этим плющом. И он мусульманин? Кто? Директор? Индус. А верблюд — семит. Индусы — не нация, не народ, — образ жизни. А она никогда ведь не скажет: вот я, здесь. Здесь, и уже не здесь. Это мы всё усаживаемся поудобней, пока не сляжем. Или в корабль садимся. Куда? зачем? За вьюрком... Да, или, за руки взявшись, лягут, верхние губы вздернуты, зубы как у старшеклассников, что им солнце? Тристан, Изольда... Спи. Завтра у нас монастырь. Монастырь слонов.
Монастырь слонов
Схватил за руку, крутит, плачет, слезы как кулаки стеклянные падают, а он крутит, тянет, в глаза смотрит. Что тебе, что? Часы? Время? Руку? Вот-вот хрустнет. Виду не подаю, чуть жив, выпутать кисть пытаюсь. Обвил хоботом, в узел стянул, выкручивает сустав и плачет тихо, беззвучно, в глаза смотрит. Потом узнали. Нельзя подходить к этим, в течке. Гон в сердце, нервы, пора любви. А нет их, женщин. Монахи с младых ногтей. Их свозят сюда, детей, со всей Индии. Растят в схиме. Нельзя к ним, когда текут. Убили на днях гуру. Не первый. Рвут хозяев. А этот? Не плачет, нет, но что-то с его глазами. Слеп. Слон — слепой? Как же он ходит в шествиях, храм, улица? Хоботом ходит, чувствует. Водит у твоего лица, дышит. Колкий, горячий посвист. Будто иголки в легких. Запах соломы, мокрой, прелой. Кожа в трещинах, как вода ушла. Стоит, раскачиваясь над веткой, прижав ногой, не ест. Глаза как камешки бирюзы. Хозяин проходит мимо, ведет рукой, тот поднимает хобот, повторяет его движенье. Опустил. Нет, замыленные глаза и почти сухие. Поднял голову, смотрит поверх наших лиц. Нет, как слежавшийся снег, серый, в лунках. Хуторок пальм, обнесенных стеной. Сто восемь слонов-монахов. Цепь от ноги к стволу. Как корабли стоят, опрокинутые, покачиваясь. А пальмы — как якоря в небе. Ошибка, говоришь, люди — это ошибка. Все должно было быть не так. На траву садишься. Люди, это и есть ад — в раю. Мангуст пробежал, обернулся. Улыбнулась, так и осталась с улыбкой. Пойдем. Лежит, развалился в неге. Трое над ним со шлангом, льют, скребут, моют. Четвертый сидит у ноги, педикюр делает. Нож, тряпка, палочки для прочистки. А тот счастлив. Вот уж точно как слон. Рот разинул ковшом, голову приподнял, смотрит на свой хвост, млеет, вздрагивает и роняет голову, глаза закатывает, пукает, хвост антенкой. А эти, мойщики, поглядывают на нас, смущены, улыбки прячут, опустив подбородки. Струя из шланга чешет ему живот, пах, бедра, а он ногами сучит, хрюкает, хоботом дирижирует, выхватил шланг, льет на себя, на мойщика. — Гха-гха! — кричит на него педикюрщик, взмахивая ножом, а тот еще пуще — на спину заваливается, поджимает ноги, и пукает, и хохочет разинутым ртом, и метет хоботом по земле. Мойщики отступают, ждут, переглядываются. Мол, как дитя малое. Стих, смотрит на них лукавым глазом, тянется хоботом, трогает за колено — того, со шлангом. Лужа вешняя, русская, туча лежит в ней, а поверх облака текут. А по ним три индуса ходят, голые, с запахнутыми бедрами. И еще два вихляющих отраженья: между ножом и шлангом — наши. Обернулись: гуру идет, остановился, машет рукой, как пропеллер. А тот, перед ним, огромный, как небо, смотрит, покачивает головой. И нехотя так мотнет хоботом и уронит, мотнет и уронит его. И вдруг — как замашет перед собой, и все быстрее, быстрей, уже и хобота не различить, взлетит, взлетает... Гуру опустил руку и пошел, не оглядываясь. А тот все машет, стихая, на холостом ходу. Обед. Перед каждым нарублены ветви. Кадки каменные с водой. Пьют, едят. Как в рабочей столовой. Зной. Дрема. Один взял охапку ветвей и над собой держит, тень. Другой пыль на себя через голову сыпет. Пыль сносит на третьего, стоит в облаке, отряхивая себя, как ковер, хоботом. Посреди хуторка молельня, внутренний двор с пустым бассейном. Комнаты смотрят в бассейн мутящимися проемами. Ни души.
Вернулись затемно. На берегу горели огни, музыка, бой барабанов. Подошли. Шатер, факела, зрители. Вся деревня сидит на земле, в отблесках. Здесь мужчины, там дети и женщины. Под шатром шеренги барабанщиков, около полусотни, подростки, в алых шелковых шароварах, голые, волнами схлестываются, бьют в барабаны. Обходим на расстоянье, в сумраке. Слон стоит, чуть темней воздуха. Женская половина. Девушки стайкой сидят, смотрят в арку меж ног его — на горящие факелы, спины шеренг в отблесках. Слон, тот самый, с ушами, полными жалоб людских, возбужден, переминается. Под животом покачивается, всплывая из тьмы, голова гигантской черепахи с выгнутой шеей. Да, на ней и стоит, а на нем земля. А на ней — смущенные девушки, отводящие взгляд. И ты — на мужской половине, по ту сторону от шатра с горящими барабанщиками, у двух верблюдиц, переплетенных головами — там, над протянутыми к ним ладонями, где уже не видно. И за тобой — океан с тусклым свеченьем вдали.
“Слава — в скоте, свет — в звездах, бессмертие — в детородном члене, всё — в пространстве. То, что здесь в человеке, и то, что там в солнце, — одно”, — отчеркнула ты утром на полях упанишад, пока ехали в монастырь.
Бодхи-Гайя
Моторикша подвез нас к высокому каменному забору на краю деревни, мазнул фарами с разворота по заболоченной низине и исчез. Несколько проб голоса — и грянули. Ластоногие мантры. Был ли Будда лягушкой? Сколько их здесь, тысячи? Хозяин с лампой в руке, ведет в номер. — Уже прибыл, — говорит, уходя. — Полчаса перед вами. — Кто? — Далай-лама, — оборачивается с изумленьем. — Четырнадцатый. Разве вы не к нему? — Да-да... — переглядываемся. — Конечно. — Завтра в девять утра — церемония... — произносит длинное сочетание букв. — Если у вас нет пригласительных, то в час дня — открытая встреча под деревом Будды. Спокойной ночи.
Сидим на балконе. Вид на топь, тьму. Будто стекло едят, в микрофоны, тысячи стеклоедов. — Ты посмотри, — говоришь, — какой путь — через пол-Индии... Куда, казалось, зачем? С каждым днем удаляясь от тех мест, где дары мнились, и куда — поперек глаз, горла, в глушь, серость. Бред, говорим, помнишь? Что нас водит? Как на веревке. Но какой-то провисшей, так что и не поймешь, тянет ли. А вкус, звук, цвет все блекнут, голые стены дней скользят... Куда? А ты говоришь: доверься... И так неделя идет, поезда, автобусы, пересадки, без всякой цели, куда глаза, зажмуренные, широко закрытые, да? А тем временем они идут — из всех концов света, из Гималаев, Тибета, пустынь, пешком, месяцами идут, костры, котомки, мы уже где-то в Патне, ты с сикхами кашу ешь, сладкую, горстями, сабли у них взблескивают на поясе, а здесь уже перестилают кровати, лампочками разноцветными шнуруют ступы, а я сижу там, на женской стороне, в белой шали, с головой закутана, и ты меня найти не можешь среди тех женщин, как коконы, а потом нас ведут по лестницам, в пустынный зал, где история их, сикхов, — стены, росписи, этот апокалиптический комикс их геноцида. И тот бородач в желтом тюрбане стоит меж нами, саблей по росписи водит, рассказывает, на хинди. Изнемогаем, а впереди еще восемь веков стен этой хроники. А он уже едет, нет, не едет еще, собирается. Там, северней, да? Где его резиденция, знаешь? Где-то там. Он же маленьким был, когда бежал из Лхасы. “Кундун”, видел ты этот фильм? Детство его, кундун называется. Скорсезе снял. Сколько ж ему лет, Далай-ламе? Семьсот, восемьсот? Удивительно это все же. Вот папы, например, или патриархи, как их выбирают? Как чиновников. Из того, что есть, здесь, под рукой, на земле. Собираются, интриги плетут, голосуют. Дело случая. Жалкого случая, небольших чисел. А Лама выходит что и не умирает. Переходит из одного тела в другое. Сам выбирает в чье, и когда, и где. Вот кто Папа. Вот где закон чуда. А те кто? Отчим Римский. Дядя всея Руси. — Не остановить тебя. Говоришь и говоришь. Курю, во тьму гляжу. Видно, это Патна выходит так, боком, и весь этот путь занемелый, оттаиваешь. Не мне говоришь, не себе даже. Вниз, в ночь, положив голову на руку, а рука — на перилах балкона. — Представь, идут караваном, ламы с веерами, воины, яки, ослы, идут перевалами, письмо читают: в какой деревне, в каком доме, в какой год, день... Стучат, входят, мальчик сидит на полу, а за плетнем вся деревня, притихли, взволнованны. Ламы кладут перед мальчиком предметы разные: несколько чашек, несколько пар очков, кисточки, мельницы молитвенные, ждут, что он выберет. Первое испытание. Если он тот, кого ищут, должен узнать свои вещи, то есть Ламы Тринадцатого. Он недолго там был, в Лхасе, да? Потом изгнанье. Бежит в Индию. Не тогда ли этот поход китайцев на Кайлаш? Когда они пытались захватить это сакральное озеро, Сознание мира, этот Солярис? И полегли все, просто валились, без битв, чем ближе к нему, тем гуще. Теперь там Зона, да? Странная. Вроде Китай контролирует, стоит оцепленьем, оцепененьем скорей. И не впускает, и взять не может. А ты сикху тому: “А это что?” Бой в разгаре, а впереди — безголовый, с саблей. Конь зарублен, падает, а этот держит в руке свою голову, отсеченную только что, из нее хлещет, а глаза открыты и рот кричит: слева руби, вот он! И тот рубит, прокладывая дорогу, держа за волосы свою голову чуть впереди, как фонарь. Вы еще долго водили саблей по этой росписи, он думал, ты говоришь на хинди. А потом, помнишь, тот полуголый, с колесом на спине, все шел впереди нас по узкой базарной улице, и мы никак не могли объехать его. Огромное ржавое колесо, одно железо, от головы до пят, ноги длиннющие, голые, как колея, и на спине это колесо сансары, и мы вплотную, за ним, а с земли руки тянутся: зелень, фрукты, тряпье, солнце взошло, зашло, он все идет, и мы за ним, годы, жизнь, нет конца этой улице. А он уже едет, да, с зонтиком. Желтым, большим, а на ногах вьетнамки. И те очки, которые выбрал. Те, черепаховые, и сам он на черепаху похож, чуть сгорбившись, в этом прищуре насмешливо-добродушном. А тот, рикша, клаксонит на все лады, а тот, с колесом, оборачивается вполоборота, длинная шея, профиль Данте, вынутый из печи. Замер, вонзил взгляд, идет дальше. Висим на поручнях электрички, нервничаешь, куда — в ночь? А тут дерево листья свои разворачивает на север, чувствует, подъезжает, полчаса, говорит, назад прибыл. — Поднимаешь голову. Луна всплыла. Поворачиваешься ко мне. — Здравствуй, — говоришь. — Ну что, наболтала я тут короб с тележкой? Пойдем, поужинаем.