Эдгар Доктороу - ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА
Трудно, конечно, было это чувство не утратить, когда представление кончилось и зажегся свет. На помощь себе я призвал всю свою силу духа. И боролся изо дня в день, хотя и не всегда отдавал себе в этом отчет. Школа помогала мне, потому что я хорошо успевал, числился там среди лучших, крепил и крепил свой успех. Но дома положение у меня было невыгодным, и, как бы я ни рос, чему бы ни научился, ощутимо улучшить его не удавалось. То и дело здесь всячески подчеркивали мою беспомощность, и волей-неволей мне приходилось вновь надевать прежнюю, давно уже, как мне казалось, изжитую личину ребенка — так получалось, например, когда по решению матери мы в очередной раз отправлялись в центр, но не туда, куда хотелось мне, а в ненавистное и отвратительное место — в универмаг Кляйна на площади Юнион-Сквер.
Я бы не мог сказать в точности, какая из моих ценностных установок страдала — раза два в год — в универмаге Кляйна. Мать тоже его ненавидела, во всяком случае так говорила, но, собираясь туда, готовилась к выходу из дома так рьяно, с таким усердием, что в этом чувствовалось счастливое предвкушение. Временами наше с ней общение бывало и плодотворным, но только не тогда, когда она пыталась скрыть свои истинные чувства. Так что я понимал: все кончено, защититься от неминуемого несчастья нечем и скрасить его мне не сможет ничто — ни долгое путешествие в метро, где я пробивался к окну у самой кабины машиниста, ни обещание, что меня сводят в кафетерий. Я немедленно надувался, впадая в состояние пассивного сопротивления, в котором у меня даже ноги как бы переставали толком действовать, и меня приходилось хватать за руку и тянуть рывками, то и дело встряхивая, причем я спотыкался и шаркал подошвами, а то и вовсе тащился наперекосяк, боком, с заплетающимися ногами до самой станции метро на 174-й улице.
— Иди как следует, Эдгар! — раздражалась мать. — Хочешь, чтобы я тебя тут бросила? И брошу, можешь не сомневаться! Глупый мальчишка, ну ради кого, по-твоему, я все затеяла? На тебя только наденешь что-нибудь, и уже мало. Радовался бы, что у нас хоть какие-то деньги есть! Другие дети в обносках ходят, и то довольны.
Если я продолжал упираться, она говорила: «Чаша моего терпения переполнилась» — и дергала меня особенно свирепо. Меня всегда восхищали мамины метафоры. Конечно, я все их тысячу раз уже слышал, но ничего — действовали. Чаша терпения — какой емкий образ! Чуть позже звучало: «Или ты сейчас же пойдешь по-человечески, или я с тебя эти твои вывихи посшибаю!» Тоже, в общем, неплохо, правда, я, хоть тресни, не мог понять, что тут к чему и какое касательство данная угроза имеет ко мне. Ну, бывает, вывихнул парень руку или ногу — с забора там упал или в канаву какую-нибудь (опять-таки я-то тут при чем?), ладно, но кто же человека, которому и без того больно, додумается лечить побоями? Даже для моей матери это все-таки слишком. Кроме того, это «с тебя» звучало странно и окончательно ставило меня в тупик. Мне случалось наблюдать, как мать выбивает подушки и вытряхивает за окно одеяла, прежде чем уложить их проветриваться на подоконнике; я не делал, конечно, окончательных выводов, однако не исключал возможность, что здесь какую-то роль играло то, что пыль в одеяле таится вблизи поверхности. На обдумывание всего этого мне много времени не давалось, поскольку почти тотчас же следовало категорическое заверение: все, сейчас она попросту убьет меня своими руками! Тут уж мне особенно вдумываться было недосуг. Говорилось это таким громовым голосом, что на нас начинали оборачиваться, и я оказывался перед выбором: либо подвергнуться оскорблению действием, либо сдаться и позволить впихнуть себя через турникет в метро.
Но простить ей этого я не мог. Променять яркую свежесть осеннего дня на затхлый гвалт сезонной распродажи у Кляйна — деяние даже для взрослого извращенное до невообразимости. При входе нас обдувало токами горячего воздуха, вырывавшегося из-под решетки в полу между дверьми, и мы попадали в яростно освещенный пустоватый зал, уставленный рядами решетчатых стеллажей и передвижных лотков, увешанных и заваленных всевозможной одеждой для потребителей обоего пола и любого возраста и обличья, от грудных младенцев и едва начинающих ходить малышей до подростков, девочек, девушек, юношей, мужчин и женщин. И каждый предмет этой одежды подвергался такой тщательнейшей, жесточайщей и изощреннейшей экзаменации, словно в торговом зале бесновалось оказавшееся на свободе население сумасшедшего дома. Кругом царило безумие, массовый экстаз, шел обряд приобщения к секте Трясунов Шмотками. Словно загипнотизированная, мать тут же присоединялась ко всем прочим, а я изо всех сил цеплялся за нее, чтобы не потеряться. Вкручиваясь в толпу и расталкивая локтями причащающихся, которые в три и в четыре ряда облепляли прилавки со свитерами, например, или с шарфами, она немедленно принималась вскидывать в воздух упомянутые свитера и шарфы, как поступали вокруг все, совместными усилиями производя что-то вроде фонтана из взлетающих и падающих цветных тряпок. Какое-то время позанимавшись этим и покачиваньем головы выразив недовольство, она протискивалась сквозь толпу обратно и вливалась в великий поток странствующих покупателей, мечущихся туда-сюда по старинному паркету универмага, подобно вспугнутым стадам бизонов, сотрясающих стуком копыт прерию, а все это лишь для того, чтобы, прибившись к очередному прилавку, остановиться, протолкаться к нему и вновь воспроизвести священный ритуал фонтанирующих тряпок. Пока мы потихоньку продвигались, верша нескончаемое паломничество, я мало-помалу раздевался, как это происходит с солдатом иностранного легиона, который бредет под безжалостным солнцем, преодолевая бархан за барханом — сперва долой шапку, потом пальто, потом свитер. Все эти свои вещи я сжимал в охапке, стараясь не растерять, но тут, у Кляйна, действовал непреодолимый закон природы, согласно которому даже если с новыми предметами облачения сносные отношения кое-как налаживаются, то старые тут же стараются от тебя сбежать, словно специально, чтобы ввергнуть тебя в пучину нравственных терзаний. То и дело я обнаруживал, что исчезла то шапка, то свитер, то куда-то ушмыгнуло пальто. Приходилось, запруживая собою поток, отыскивать свою шапку уже у кого-то под ногой, что, между прочим, было и небезопасно: поскользнешься, упадешь — все, безвременная смерть, поминай как звали. Или вдруг свитер отыскивался в руках чьей-то чужой матери, с сочувственной миной озирающейся в поисках владельца; теперь надо было благодарить ее, а потом вытерпеть разнос от своей матери, специально для этой женщины слащаво разыгранный. И снова вперед, опять включаясь в ритуальный танец, исполняемый под дзеньканье каких-то странных звоночков, нетипичных для универмагов, да под успокоительное бормотанье службы информации, точно проповедь несущееся из системы радиооповещения. Приказчики в серых халатах, остервенело маневрируя лотками и тележками с одеждой, проталкивались с ними сквозь толпу, беспардонные, как электромобильчики в луна-парке. По коридорам — прямо, потом за угол и еще раз за угол — тянулись длинные очереди к кассам, причем вожделенных касс от конца очереди даже видно не было, а только лишь уходящая вдаль вереница людей с полными охапками облюбованных товаров с трепещущими на ниточках ярлыками. Там и сям матери, заклинающие ребятишек стоять смирно, и ребятишки, цепляющиеся за полы пальто и юбки матерей; детский скулеж и сопли или тихая одурь, когда два чада как зачарованные остолбенело пялятся друг на друга, разинув рты. Кругом крик, гам, изредка пробегают приказчики и на все просьбы чего-то жаждущих покупателей отвечают отказом, и в этом многолюдстве, где все наперебой хотят того же, что и мы, мое сознание начинает мутиться; я воспринимаю их как мириады нас, мы распадаемся на тысячи суетливых и непрестанно движущихся человечков, как в кривом зеркале отображающих нищенские притязания на некий шик, и эти толпы издают могучую всепланетную музыку, грубую и диссонирующую, как океанский ветер, и ее волнами меня уносит, размывает меня, отъединяет от меня целые куски, так что скоро я стану не больше песчинки. А потом и ее сметет.
Но мать все куда-то шагает. Чем выше взвихряется вокруг ревущая преисподняя людских претензий, тем мать становится тверже: вот взяла то, это, что-то отложила, берет взамен другое, постепенно набирая все, за чем пришла. А тут и тихий уголок откуда ни возьмись отыщется — в какой-то нише, видимо, на верхнем этаже, где народу поменьше и обстановка спокойнее; тут мы становимся лагерем, устраиваем смотр приобретений. Излюбленным ее приемом было брать с полок по нескольку штук каждого предмета — несколько рубашек, или пиджаков, или штанов, или свитеров, — а затем все их на меня примерять, чтобы выяснилось, какие подходят лучше. Так что теперь мои мучения переходят в стадию Большой Примерки. «Ну-ка, примерь», — говорит мать, и мне на голову натягивается пуловер. «Нет, маловат, вот, на размер больше прикинь». Пуловер лезет обратно, взамен на меня наползает другой. В этом обряде моя роль сводилась к тому, чтобы по команде поднимать руки и опускать их да перетерпеть пару секунд страха, пока мать не высвободит мне голову, застрявшую в горловине очередного свитера, и не возвратит меня на свет божий. Иногда требовалось повернуться кругом, чтобы приложить мне что-то к спине, опять кругом — теперь надо прикинуть спереди, или, что отвратительнее всего, приходилось забираться в какую-то мерзкую кабинку, где за эфемерной занавесочкой, которую каждый может распахнуть, надо было снять штаны и примерить новые. Эта Большая Примерка выматывала, как ничто другое. Тебя словно превращали в парниковый овощ, который сморщивается и вянет на корню.