Пауль Низон - Canto
Ее второе имя — Тальво, от его звучания на меня накатывает поток темноты, волна за волной. Однажды я видел, как оно пишется. На одном могильном камне, на кладбище, еще до того как у меня появились там собственные могилы. Надгробие сделано из белого камня, и на нем в виде барельефа высечены фигуры склоненных женщин. Перед камнем топорщатся кусты. Миниатюрная решетка хранит могилу от посторонних, а близких пропускает через маленькие воротца — нас, например. Строгие буквы провозглашают вечную жизнь профессора Тальво. Это ее отец. Испанец, который здесь упокоился и у которого здесь — своя резиденция. Его вдова вышла замуж за доктора Крайслера, а доктор — детский врач, он наблюдал и лечил все мои болезни и все болезни моей сестры и выписывал все справки, которые освобождали от уроков. Моя сестра хотела узнать хоть что-нибудь о таинственном брате Франчески, которого скрывают ото всех и держат взаперти в монастыре. Он худосочный, изящный и бледный, но в этой его тихости таится опасная сила, и однажды он вырвется оттуда и явится в шитом серебром черном камзоле и штанах в обтяжку и отомстит своей матери. Эту тайну доверила мне моя сестра. Иногда этот брат ходит за нами по пятам, и тогда мы оказываемся втроем, но его вижу только я, причем до сих пор не знаю, нравится он мне или нет. Похоже, я рад тому, что он все медлит со своим появлением. Мне всегда становится очень печально, когда я думаю о его жребии. Но пусть он пока еще не приходит.
Гувернантка, которая служит в доме врача еще и медицинской сестрой, стоит на балконе позади моей возлюбленной, высокая, худая, чернявая, в белом фартуке. Она склоняется над Франческой, одергивая и поправляя ее наряд. Нагнувшись над Франческой, которая сверху дает мне знать, что она здесь и сейчас выйдет, — стоит она: соучастница, фигура с какого-то старинного полотна. Фея-помощница, вершительница наших судеб.
Мы просто отправляемся погулять, но всегда забредаем все дальше и дальше от нашего жилого квартала, на какие-нибудь окраины, на опушки леса, на дальние тропки, с которых мы всякий раз сломя голову мчимся домой, боимся, что уже поздно и дома может начаться паника, а мы не хотим никакой паники, никакого шума, никаких разбирательств. Мы хотим гарантий, что нам разрешат тихонько улизнуть, хотим, чтобы наши побеги протекали без сучка, без задоринки.
На опушке леса мы вдруг надолго умолкаем, и просто безмолвно идем рядышком, иногда руки тянутся одна к другой, ладошка вкладывается в ладошку, а глаза нарочито смотрят в сторону, и кругом только лес, но что при этом пробуждается — не описать. После одного из таких дней мне пришлось забиться в угол, чтобы все оставили меня в покое. Я мечтал о том, чтобы никто не обращал на меня внимания.
Но однажды день не закончился только этим. Случилось так, что нам разрешили пойти в кино. Была у нас одна знакомая тетя, владелица кинотеатра в городе, она нас и пригласила. Я думаю, все это подстроила Франческа, у нее всегда получалось ладить со взрослыми. Итак, я взлетаю вверх по всем нашим многочисленным лестницам, и меня приводят в порядок. Больно трут начисто лицо и руки, на шею навязывают какую-то ленточку, и вот, с горящим лицом, в тесном жестком костюме я спускаюсь вниз, и у двери дома Крайслеров мне торжественно вручают Франческу. Чувство такое, будто изо всех окон нам вслед смотрят любопытные глаза, а мы шагаем с виду спокойно и как будто даже чинно беседуем, пробираясь по жесткому, рубцеватому руслу улицы, где звенят трамваи, но внутри все дрожит, стучит и грохочет, и все это так трудно удержать в теле, облаченном в чистенький наряд. Мы идем, уклоняясь от чужих взглядов, парочкой, по бесконечным, ведущим куда-то вдаль улицам. Добираемся до огромной площади, оказываемся в холле заведения, которое смущает нас своим красно-плюшево-золотым сиянием. Франческа что-то надменно говорит портье, и ее белое лицо поражает замкнутостью; портье покорнейше просит следовать за ним, причем вовсе не по направлению к ближайшей двери в партер, нет: он ведет нас по лестнице на балкон, и перед нами уже беззвучно открывается дверь с толстой мягкой обивкой, а за нею угадывается галерея, которую в приглушенном свете почти невозможно рассмотреть. Мы входим в королевскую ложу. Бархат протягивает нам навстречу свои жаркие лапы. Мы словно закутаны в меха, мы сидим неподвижно и, застыв, ждем, но вовсе не начала фильма. И Франческа совсем рядом, запакованная в такой же точно мех, и свет постепенно гаснет, его все меньше, меньше, и, отвечая самым невероятным ожиданиям, превращается в темноту. И тут внезапно из зияющей дыры в стене в ложу врывается взволнованная дама, явно та самая знакомая тетя, бросается к нам, хватает нас, стаскивает с кресел и выводит на лестницу: «Простите, деточки, кто-то перепутал день, этот фильм вам ни в коем случае смотреть нельзя», и ей так жаль, она плачет или почти плачет, «нет, ты только представь себе, Франческхен», и так далее, и сует нам в руки сладости, и шоколад, и обнимает, и Франческа уже неоднократно прижата к тетиной груди, — и мы оказываемся на улице. Снова на площади, где теперь уже горят фонари и где ширится отчужденная пустота. И опять мы идем, паломники, парочка пилигримов, через весь город, все время под фонарями; потом центр заканчивается, и мы шагаем по пустынным, длинным дорогам, не знаю, как долго, и неизвестно, сколько времени. Но на следующий день все проходит, и виной тому пресловутая надзирательница тетя, этот ангел злых предзнаменований, который ворвался к нам; нужно было предвидеть эту опасность. Ибо назавтра настал вечер, и незадолго до ужина мы снова стояли у дома Крайслеров, на улице было еще светло, и близкая прохлада чувствовалась в этом свете, и ничего нас больше не ждало, шли минуты, утекая в асфальт. Только мальчишки на велосипедах постоянно выезжали из-за угла и объезжали вокруг нас, согнувшись над рулем, а один всегда впереди — нос крючком, грубый, наглый смех, сопровождающий взгляды, которые этот парень бросал на Франческу; они исчезали, потом появлялись снова — отвратительные парни из другого квартала. А Франческа смотрела на них, смотрела странным взглядом; с одной стороны, она мерила глазами это налетевшее воронье, этот сброд, подчеркивая дистанцию, но, с другой стороны, в ее глазах нарастал смех; казалось, ее глаза, сосредоточиваясь, убеждались в истинности происходящего, и с этой позиции наилучшего обзора, со ступеней лестницы, смотрели сверху вниз. А я в этот несчастливый момент, пока налетевшее воронье кружило, решился спросить, решился задать один вопрос, потому что мне необходимо было словесное подтверждение, торжественный обет, ведь все вмиг сделалось таким неопределенным: «Ты уедешь со мной в дальние края, Франческа?» Одно-единственное слово скрепит клятву. Но те слова, которые прозвучали… правильно ли я расслышал? А услышал я что-то вроде: «Надо подумать»; ответ означал просьбу, они требовали времени на размышление — эти слова, но все равно они уже крюком вонзились мне в горло, не успев прозвучать, стали проглоченным ядом, и вот я уже бегу домой, обезумев, а яд делает свое черное, гибельное дело, и я бегу, приговоренный, изгнанный из страны, уничтоженный, и яд расползается, и всюду прорастает ядовитой травой, а я знаю только одно: я принял удар, знаю только, что все будет ужасно, а потом еще ужаснее, и нет избавления, я проглотил яд — и конец, ничего уже не исправить, нет утешения, с этого пути не свернуть. Меня выставили, навсегда прогнали, я в оковах яда и факта, держись, не опускай голову, надо выдержать. Выстоять — но как?
Никогда-никогда я больше не разговаривал с Франческой за все это время, пока мы подрастали, соседские дети, а мы ведь каждый день виделись по дороге в школу.
Содрогаются камни. Дрожат.
Два раза за два дня пришлось снимать комнату, ибо я знаю одну особу, которая всегда меня забывает. Salve Maria.
У Марии нет времени. Марии пора бежать. Марии приходится работать, Мария знает, что она должна делать. Salve Maria.
Я хочу произнести волшебное слово, например: «Сейчас! Да будет!», и чтобы все уличные регулировщики замерли в мечтательных позах, а вытянутые руки, которые обычно управляют потоком машин, отныне неустанно раздирали бы грудь и указывали бы в небо. Пусть так и будет с этими тенорами в мундирах, ведь у них нет своих арий, и в руках нет букетов, они молчаливы и неподвижны.
Ибо, отец мой, фотография на стене, да, фонарь уже горел, я просто этого тогда не заметил.
Если воздух становится таким, что солнце плывет по небу ледяным кристаллом, хотя улицу обрамляют олеандры — розоватые, белые, лиловые, хотя стены сочатся красными потными каплями, что ж, тогда и здесь кроны деревьев становятся прозрачнее, а Капитолий словно оголяется. Над террасами, где давно хранятся груды каменных тел, и по всем улицам — взбирающимся на холмы и спускающимся с холмов — скользит свет этого неба, холодно-пламенеющий, синий — вечный город вздымается всей своей мощью. Огни на Венето зажигаются теперь раньше, и не усидишь уже так долго, читая газету, под скальными дубами у Виллы-Боргезе.