Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2011)
Я шел вдоль старого монастыря. Мороз пощипывал за колени. Церковная стена под фонарями, как актер в свете рампы, стояла бледная, под обвалившейся штукатуркой вспыхивал румянец кирпича. Довольная мадонна попирала змия.
Зашел поесть. Заведение называлось “Керосиновая лампа”. Вроде бы по легенде именно в этом доме двое немцев-химиков изобрели керосин. Нашел я его случайно — шумная компания повернула в подворотню, я — за ними. Там во мраке стоял мужчина в бирюзовом сюртуке, похожий на лепрекона, и, приглашая зайти, размахивал цилиндром.
Было темно, тесно и пахло горелым. Я прошел по винтовой лестнице на третий этаж — на первых двух не было мест. Официантки в ажурных шапочках и янтарных сережках несли кружки с пивом, стаканы с горячим вином и пылающий кофе. Качалась пена, шел пар, сверкал огонь.
На единственном пустом столике виднелась канистра с надписью “зарезервировано”. Я широко улыбнулся официантке, и она убрала канистру. Я спросил, что у них пьют, она сказала, что керосиновку, и принесла мне химическую мензурку с жидкостью. По периметру на полках стояли старинные керосиновые лампы. Ни одна не горела — наверное, боялись чада.
Говорили на местном диалекте, сидели большими компаниями. Если турист и оседал здесь, то турист любопытный, нахальный, — такие обычно заглядывают во все дыры. Приличного обитателя отелей такие места пугают. Здесь шла густая, шумная жизнь города. Это вам не кофейни в стиле австрийского сецессиона: холодноватые и безупречные, со штруделем и фарфоровыми пастушками в витрине. Здесь нет стандартного европейского меню, зато можно встретить блюда, которые испокон веков ели горожане. Фарфоцли, пляцки, банош: не названия — колокольчики.
Приятель
Я навестил старого приятеля, гитисовского еще, Владика Любарского. Отец его был московский архитектор, а мать иностранка. Приехала по обмену кадрами. Брак не сложился: после развода родители рвали Владика на части, продолжая выяснять отношения между собой. Когда мать, наконец, психанула и уехала на Запад, сына вывезти не дали. Папаша женился вторично, а в новой семье Владик был никому не нужен.
Не знаю, в связи с этими несчастьями или просто так, Владик, нежный и хрупкий мальчик, стал любить юношей. До этого он успел жениться на режиссерше, женщине с большим всем, включая сердце. И родить сына — точную копию себя. Большеглазого, с изящными бровями. Брак этот был странным.
От своей жены он отходить боялся. Без нее, ему казалось, он словно отлетал от космического корабля в глубокий, засасывающий космос, где нет узнаваемых очертаний и — пути назад. На улице замешкавшийся Любарский выглядел как рассеянный, готовый к панике ребенок. Дома он казался красивей, чем на улице, — бархатные глаза переставали суетиться, по-царски лежали дуги бровей. Рядом была жена, внутренний космос был полон равновесия.
Когда из мести — разозлившись или затаив обиду — она нарочно отходила, он требовательно подбегал и неуклюже, чуть грубовато брал ее за локоть. Это не мужчина заявлял о своих правах, а ребенок упрямо держался за дверную ручку, сдерживая натиск желающих войти в его комнату. В его мир.
Но все же он не удержался и улетел, отпустив ее руку. Улетел в космос и там, в холоде и неизвестности, парил. Она ждала на кухне, а он всегда прилетал со слезами, обидами, жалобами. Сидел и плакал на табуретке на полуночной кухне, напротив — жена, заспанная, в халате, сложившая руки на обширном животе. Выслушав его, она вздыхала, лезла за рюмкой, трясла в нее корвалолом, и себе капала за компанию, прямо в рот.
Стал пить, и пил жалко — на рестораны денег не было, ролей ему не давали, числился он в театре железнодорожного депо Бирюлево, но кто видел этот театр? Пил в привокзальных буфетах. Хлопоты голубей под вокзальным куполом, запах сырости и железа, гудки, паровозный пар, грязные столы и липкие стаканы, собутыльники, люди с судьбой. Любарский, как Марсель Пруст, любивший кучера, переключился на мужчин низкого происхождения — я подозреваю, не по эстетическим, в отличие от Пруста, соображениям. Он — не как актер, а как драматург — обострил конфликт, упав на дно жизни. И там с синеносыми любовниками его актерские слезы обрели настоящий смысл— на кухне с лакированной мебелью они казались выпендрежем. На Казанском вокзале это были слезы поэта, оплакивающего все мироздание.
Любарский, по мнению окружающих, погибал. А по мне — он становился человеком.
Друзья думали, как спасти Любарского, — есть такая порода людей, которая постоянно заставляет общественность думать о своем спасении. Мать присылала ему отличные ботинки из своей европейской глухомани. Любарский засыпал в них на вентиляционной решетке — и ботинки тырили. Кто-то из друзей спешно брал такси и, предупреждая возможное обморожение таланта, вез ему свои старые.
Но перед сыном, Ростиком, он умудрялся выглядеть прилично. Рожа у Любарского, надо сказать, не сдавала позиций очень долго. Сын его обожал.
Больше всего Любарский опасался, что сын узнает. А ведь это было почти неизбежно.
И тут судьба сунула Любарскому руку помощи. Мать его, долго и безуспешно призывавшая сына переехать из этого страшного города в тихий уголок Европы, в царство кофеен и тирамису, умерла. Любарский плакал и пил неделю. Но надо было ехать вступать в права наследника.
Разом он решил всю свою жизнь. Этот город ждал его. Там он стал человеком и гражданином. Его взяли актером в труппу городского драматического театра. Любарский стал играть царей.
Коза и Ирод
Розовощекая девочка с вертушкой сидит на плечах у отца, отец подтанцовывает под уличный оркестрик, вся площадь слегка прыгает — то ли от холода, то ли от вина. Плюются петарды, сигают в небо шутихи. Над бульваром царит здание Оперы, роскошное, торжественное, и статуи величественных женщин с венками благоволят в своей мудрости и спокойствии нам, простым смертным, наряженным козлами и царями, и мы можем плясать, прыгать и бесноваться на морозе, дыша паром и горячим вином и счастьем и праздником.
Я бродил по городу. Улица Льва — кривая, с желтыми пятнами на стенах. Последние три дома, тоже кривых, в такт улице, стояли, один к другому прислонясь, словно уродства своего стесняясь, — и на этом улица кончалась. За ней — чернела в вензельках лысых деревьев гора, на вершине ее козырьком торчал замок. Я зачем-то полез наверх, цепляясь руками за обледеневшие кусты, покрытые черными ягодами, чуть позже обнаружив рядом расчищенную, со свежими следами метлы брусчатку.
С горы спустились пожилой господин с лабрадором и трое школьниц, у одной сзади на черном пальто светился снежный круглый оттиск. Чуть позже появились двое улюлюкающих краснощеких мальчишек. На горе было ветрено, замок уже закрыли — здесь в пять прекращают работать. Я постоял, сложив руки на кладке крепостного вала, мне показалось — среди тонких стволов мелькнул олень.
Я вспомнил, как здесь, среди трех кривых домов на кривой улице Льва, стояла ты, в красной шапке, поросшей катышками, и в дубленке с пуговицами, розовая от мороза, еще никому не известная актриса — и моя однокурсница. Тогда мы большой компанией получили приглашения от мамы Любарского и приехали сюда на каникулы — и молодой еще Владик со своей режиссершей, и все-все-все.
Я еле спустился по льду, пару раз малодушно схватившись за бок желтопятнистого дома, снова вернулся в шумный, пьяный, подсвеченный фонарями город, люди шли с кульками конфет, с серпантином, переодетые в обитателей барочного вертепа — в масках козы и смерти, царя Ирода и пастуха, шли отряды ангелов с бумажными крыльями за спинами, в нимбах из золоченой бумаги. Они разговаривали и смеялись, и в морозном воздухе между ними висели горячие облачка их дыханий. Я подумал, что это волшебный город, волшебный, волшебный.
Даже если он не способен оживить тебя, когда-то стоявшую между трех кривых домов. Тогда от смущения ты чуть склонилась вбок, и на резинке, вдетой, как у детей, в рукава, повисла под рукой красная варежка — на той фотографии, которая осталась в твоем чемодане и моей памяти.
Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь ехать в такси и ощущать это путешествие как волшебное? Вдруг увидеть, что вместо города — цирк, волшебный, непонятный. Медленно летают булавы жонглеров, горят языки пламени из ртов факиров, акробаты вращаются вокруг канатов, и все это вокруг тебя и для тебя только. Невидимый карнавал — вместо грязного снега и мерзнущих людей на остановке. Вот мимо тебя уже прогремел давно в этих краях упраздненный трамвай. В воздухе вибрирует труба, в воздухе звенит мороз — словно стекляшки в люстре.