Лоуренс Норфолк - Носорог для Папы Римского
Лес отскоблил, содрал с него весь прежний опыт, он потерялся, забылся в этом лесу, а прошлое свелось к воспоминаниям о еде. Он бежал, подпрыгивал, карабкался, висел… Два каменных дуба стояли на поляне, окруженной мертвящими тенями других, более мощных собратьев. Рядом с ними, похожий на нескладного жеребенка, рос молодой дубок. Он тянулся вверх, к солнцу, и из-за этого получался чуть кривоватым и тощим. Через сколько лет он погибнет, задушенный старшими? Пока что ему еще можно было тянуть воду из земли жадными корнями, прокачивать по гибкому стволу… Он раскачивался на ветке, та изогнулась, надломилась, он почувствовал, как ветка подается, трескается, — и вот он уже лежал на земле, но тут же вскочил, подтянулся, снова схватился за ветку и стал грызть ее расщепленные волокна, пока она не отломилась совсем. Он думал о годах, рябью проходящих по стволу, вдоль сучьев, нарастающих, словно волны… Однажды он видел медведя. Огромный и неуклюжий тюк спутанной шерсти ломился через подлесок совсем близко от него, что-то выискивая. Олени, почуяв его, дробно ускакивали прочь. Вздрагивали и разбегались какие-то создания, не показывавшиеся на глаза. Солнечный свет пронизывал густые кроны, а когда дул ветер, то лес стонал и трещал, но он не боялся жестокости ветра. Хотя кое-чего он все-таки побаивался, особенно тяжело приходилось зимой, когда он промерзал до костей и от холода все внутри болело, но каждая зима переносилась легче предыдущей, и позже он понял: это потому, что он двигался на юг. Порою лес внезапно обрывался, открывалось широко распахнутое небо, и он оказывался на краю луга, болота, открытой местности. Избушки казались рассыпанными камешками, над ними поднимались тонкие струйки дыма, исчезавшие в крутой голубизне. Он нырял назад, сливался с тишиной леса, исчезал. Он был нелюбопытным, а потому неуловимым, невидимым и неведомым… Но ему нравилось смотреть на костры.
«Что?» (Взгляд приора выразит недоумение, бровь будет поднята, голова слегка наклонена.)
Когда сердце билось о ребра, а рот наполнялся слюной, он любил подползти ближе, оставаясь вне пределов слышимости, но все-таки ближе, чтобы почуять запах жарящейся на костре туши, различить, как лижут ее языки пламени, а возле костра, кивая друг другу, возятся согбенные фигуры. Они будоражили его, эти всполохи огня, эти раны, нанесенные мягкой светотени леса, тонким переливам темноты. Огонь бил в глаза, ослеплял, но ему это нравилось. Тогда ему казалось, что лес вот-вот ослабит свою хватку, отпустит его на волю, чтобы он, проморгавшись, прозрел и мог смотреть на открытый горячий огонь. Он ползал вокруг бивака по шуршащему лесному ложу, все сужая и сужая круги… Ему всегда хотелось подобраться ближе, ближе и еще ближе. Вот так его и поймали.
«Кто?» (Произнесено будет намеренно сухо, будто приор стесняется прежнего намека на любопытство. Приору не пристало быть любопытным. Он должен изъясняться буднично, по-деловому, не проявляя личной заинтересованности.)
«Ну-ка тащи его за уши!»
«За ноги, за ноги хватай!»
«Врежь ему хорошенько!»
Сейчас ему кажется, что кричали именно так, что именно эти слова он слышал в поглотившем его шуме, хаосе и страхе. Да, его били. Треск огня, огромные лица, выныривавшие над ним из темноты и вновь в темноте исчезавшие, и шум, все перекрывающий шум… Они реяли над ним, молотили его кулаками, да и сами выглядели словно дубинки, и когда сталкивались друг с другом, раздавались глухие удары. Если он распластается на земле, станет плоским, вожмется в землю, в тень, они позабудут о нем и уйдут прочь, словно тот медведь, или ускачут, словно олени. Распластаться. Слиться с землей. Исчезнуть. Беги, беги к морю… Это были огромные, грубые мужики, странно пахнущие и громогласные. Он обхватил голову руками и заткнул уши, только бы их не слышать, но мужчины были настырны и сильны — и никак не желали исчезать. Один врезал ему по уху. Другой — по ноге. Он подтянул колени к подбородку, свернулся, став мячиком, — так он сопротивлялся. Но они развернули его, подняли на ноги. Он был почти обнаженным и — это его потрясло — почти такого же роста, как они. Как такое могло произойти? Он не понимал, это лишало его всех надежд и ввергало в отчаяние…
Была ночь, потом наступил рассвет. Гул, шум, рокот. Дни, грохоча, падали с небес.
Он помнил опутанный травой склон — ноги утопали в мягкой траве, словно в иле, — по которому они взбирались к вершине. Светило солнце, и его тащили на веревке. Так оно и было.
Вот еще воспоминание: он спит, впервые спит возле костра, ему снится, что его чем-то укрывают, слой за слоем, чем-то вроде звериных шкур, слои становятся тяжелее и тяжелее. Под ним в земле шуршат мыши, принося фантастический приплод. Сотни визжащих мышей.
А вот другое место: дерн стерт до черной, сырой земли, потому что в ней протоптана, прорезана тропа, петляющая меж маленьких холмиков и муравьиных куч. Ему приходится перешагивать через длинные узкие лужицы, и отпечатки его ног приплюсовываются ко множеству других отпечатков — в тот день он шел едва ли позади всех. За лугом начинается лес. Выступающие из тени стволы кажутся палисадом, вход за который чужакам заказан, или прутьями чудовищной клетки, увенчанной зеленой крышей.
Раз они с уханьем и неистовыми воплями ворвались в какую-то деревеньку, и было там длинное низкое помещение, воздух в котором столько раз вдыхали и выдыхали, что он стал пахнуть человеческими внутренностями. Один из них что-то ищет на полу, усыпанном обглоданными костями, шелухой, корками, пустыми бутылками. Трое других о чем-то совещаются в дальнем конце и умолкают, когда он подходит ближе. Эти люди ему незнакомы, и запах у них другой. Это не те, что его поймали. В комнате стол — во всю ее длину. Тот, что рылся на полу, поднимается и кладет перед ним целую груду объедков. Он недоумевает, пугается. Другой жестами показывает ему — давай ешь, но он по-прежнему ничего не делает в ответ, и тогда человек вытаскивает из груды кость и принимается обгладывать с нее остатки мяса. Тогда он понимает и набрасывается на кости, словно волчонок. Трое по-прежнему говорят о чем-то, снаружи доносятся вопли, одиночные возгласы. Сидящий напротив него человек тычет себя в грудь и произносит что-то вроде «а-ар-а-ар-у-у-у-уд». Они остались там на ночь — они никого не беспокоили, вели себя тихо, а он так тише всех. Ему это понравилось. Наутро, однако, все снова зашумело-загрохотало.
Потому что шум и рокот не умолкали никогда. Он словно бы попал в воздушную петлю, состоявшую из коротких взрывов и клекота, из «Ннуннг!», «Тццци-и-ик!», время от времени — «Ллаллу-улл!» Разнящиеся звуки пугали его, он нервничал из-за этих урчаний, то громких, то тихих, то завершающихся шлепками или шипением… Он начал пригибать голову, когда шипение и клекот пролетали рядом с ним, чуть ли не приседал, словно эти звуки обладали физической силой, словно эти мычания, шипения, ржания возвещали о приближении сотен разных животных — по десять — двадцать раз на дню. Были еще регулярно повторявшиеся звуки, которыми люди обменивались, заставляя свои языки быстро колебаться; другие же казались колючими или дрожащими. Резкий лай, потом тоненький визг. Он подскакивал, вертелся на месте, озирался, и со временем над этими его взбрыкиваниями даже перестали смеяться — привыкли. А потом, спустя несколько недель, а может, даже месяцев после его «захвата», случилось вот что: он сидел, зажав меж колен бутылку с водой, а один из них швырял в него мелкие камешки, он метил ему в лоб, и камешки отскакивали от головы, и вдруг к нему пришли звуки, которые он слышал от них раньше, звуки, обращенные к нему, — сначала как маленький взрыв: «п-п-п-п», потом шипение: «ш-ш-ш-ш», а вслед за ним что-то вроде стона: «ы-ы-ы-ы-ы»… Вот такие вот. Он почувствовал, как напряглись щеки, как заболел язык, как заработали все те мышцы, которые он использовал, чтобы размалывать пищу перед тем, как ее проглотить. Язык оторвался от внезапно пересохшего нёба, губы сомкнулись и разомкнулись, и он произнес — четко и ясно: «Пошел ты!» Потом сглотнул. И добавил: «Дерьмо!»
Все обмерли, потом удивленно загудели и вдруг умолкли. Наступила напыщенная тишина, которая обволокла то странное звуковое творение, что сорвалось с его губ, поглотила его творение целиком. Сочетание звуков зашаталось, заковыляло в поисках опоры, он мигнул от напряжения и — повторил. Тупое удивление окружающих дрожало, трепыхалось, словно стена из звукопоглощающей жидкости, за которой его слабый писк, эти простые слова казались невесомыми, беззвучными. И тогда кто-то сказал: «Получается, наш Сальвестро вовсе не глухонемой!» — и все захохотали. Он беспомощно озирался. «Ну конечно, а как еще нам тебя называть?» Это сказал тот человек, который бросал в него камешки, чтобы он передал ему бутылку с водой, — теперь она, всеми забытая, лежала у его ног. «Гроот, — продолжал он, ударяя себя в грудь. — А ты — Сальвестро, понял? Господин "Пошел ты", понял, да?»