Дом доктора Ди - Акройд Питер
Итак, я работал на актонских полях точно каторжный, умываясь потом, хотя к ночи крепко подморозило, и за всю свою каторжную работу не получил даже ломаного гроша. Я не нашел ни золотого клада, ни сумы с монетами, нет, ровным счетом ничего. Верно говорят, что приятное минует быстро – на нас непременно наваливается какое-нибудь тяжелое бремя, и теперь, на исходе дня, я успел позабыть о своей утренней душевной легкости и добром здравии. С горечью в сердце вывел я из амбара дрожащего коня и медленно, под темным небом, пустился в обратный путь к Лондону.
Хорошо, что я мог отыскать дорогу и с завязанными глазами, ибо коню моему пришлось брести домой в необычайно густом мраке. И все-таки мне было неспокойно, ибо я опасался внезапного нападения грабителей или карманников; но сильнее гнетущих меня страхов была жестокая досада на самого себя. Я, желавший обитать в золотой башне, пал так низко, что побежал копаться у развалин старой стены, где можно было найти лишь мусор да грязь. А что, если бы я подцепил в этой сырости простуду? Едучи по лугам, я чувствовал в своих сочленениях смутное нытье, и вдруг мое правое плечо и локтевой сустав пронзила такая острая боль, что я едва не закричал в голос – и это несмотря на боязнь угодить в лапы разбойников или иных лихих людей.
Вполне возможно, что сии ужасные схватки и приступы были проявленьями некоего более общего недуга; я помнил, что недели две-три тому назад жидкость столь внезапно бросилась мне в ногу, словно меня ударило камнем, и я испытал такую невыносимую боль, точно все мои сосуды и жилы лопнули от мгновенного растяжения. А осенью прошлого года я мучился почкою, хотя полагал, что ныне уже избавился от этой хвори. И мои теперешние муки были, несомненно, признаком какого-то весьма серьезного недомогания, и я ужаснулся этому про себя; затем у меня в ушах зашумело, и я вперил глаза в окружающую тьму. Что, если мне суждено умереть до срока? Что, если я умру, как отец, в одиночестве и бреду? Я представлял себе самые разнообразные страдания, кои могли угрожать мне, мысленно живописуя бесчисленные язвы плоти и заблужденья ума, покуда меня едва не оставили последние жизненные силы. Свирепую боль я еще, пожалуй, смогу вынести, по потерять разум в горячке или в лихорадке, навек утратить всякую память и затем сгинуть в углу какой-нибудь лачуги или на улице… Но отчего же меня снедают столь жестокие волнения и тревоги, что я еле держусь в седле и напуган своими мрачными думами не менее, чем мраком вокруг? Я все еще пребываю в сетях демонов, повелевающих временем: материя находится в непрестанном брожении, никогда не замирает, и меня укачало на волнах сего потока чуть ли не до смерти. Всю жизнь я пытался продвигаться вверх gradatim [48], от вещей видимых к постиженью вещей невидимых, от телесного к духовному, от краткого и преходящего к вечному и нетленному. Но почему же я не могу изменить самого себя? Я во многом подобен стеклу, прозрачней и хрупче коего нет ничего на свете. Как же мне вообще случилось занять в этом мире некое место? Как я уцелел? Вдруг смятение и тоска разом навалились на меня, и тогда я согнулся над тропою и выблевал свои страхи. О Боже, который во мне, я должен быть сильным. Gloria laus et honor Dei in excelsis [49]. И теперь, изрыгнув на дорогу содержимое своего нутра, я громко запел старинную песню:
Один да Один всегда одинок, так будет во веки веков.
А в дальнейшем особливость моя лишь возрастет. Мое искусство превознесет и облагородит меня, я буду восхищен в третье царство и затем вернусь, осененный столь чудной благодатью, что здешний текучий мир станет мне безразличен. Тогда, страх, я распрощаюсь с тобой. Никто больше не превратит меня в легкую добычу для подлых завистников и коварных интриганов, повергнув наземь нежданной подножкой. Я перестану опасаться изменчивости, ибо познаю все, и пигмеи, что ныне окружают меня, будут сметены прочь. Я не убоюсь никого. Я не позавидую никому. Итак, я должен быть железом, стремящимся обратиться в адамант: я должен неуклонно приближаться к великой тайне. Разве я уже не на пути к созданию новой жизни без помощи женской утробы? А если я сотворю бессмертное существо, значит, мною будет найдена та внутренняя божественность, та душа, та искра, то пламя, что движет сферы. Глядите. Я плюю на ваш мир. И, очистясь таким образом от последних следов изрыгнутой из желудка скверны, еду к снова встающему впереди Лондону.
Утром я усердно трудился над составом влажной среды, пригодной для дыхания гомункулуса, но мои занятия были прерваны появлением горничной. Она крикнула: «Вы не спите, сэр?» – а затем громко постучала в дверь моей комнаты.
«Я уж давным-давно на ногах, Одри Годвин. Высоко ли поднялось солнце?»
«Сейчас не так поздно, как вы думаете. Всего лишь половина восьмого. Но поспешите, сэр. Это ваш батюшка».
На мгновение я побледнел. «Он здесь?»
«Нет. Из лечебницы прискакал гонец – говорит, он вот-вот отдаст Богу душу».
«Что ж, время приспело».
«Торопитесь, сэр, не то опоздаете».
Несмотря на ее призывы, я оделся со всем тщанием и только потом выехал вместе с гонцом к последнему приюту моего отца на этой земле. День выдался еще более суровый и морозный, чем вчера, и, свернув на Аксбриджскую дорогу, я замотал рот и нос шарфом, дабы уберечься от простуды. Когда мы миновали подъездную арку, Холлибенда поблизости не было, и я отправился по знакомому пути один: прошел через галерею, поднялся по лестнице, которая вела в общую спальню престарелых, и отыскал деревянную ширму, отделяющую отцовский угол. Но на кровати его не было, и на миг мне померещилось, будто он уже покоится в могиле; затем я увидел его. Он стоял у другой стены, рядом с древом жизни, бледный как труп и голый, во всей своей срамоте; руки его были сложены на груди, и вдруг он зашагал в мою сторону. Я отшатнулся, но он ничем не показал, что узнал или заметил меня. Перейдя комнату, он в молчании возлег на кровать, затем устремил на меня взор и разразился смехом. «Не ведаю, что означает сей черный шарф, – произнес он. – Но догадываюсь». Глаза его глубоко запали или ушли в череп, а плоть так истощилась, что еле прикрывала кости. Я не вымолвил ни слова, и вскоре он перевел взгляд на потолок и принялся быстро бормотать что-то невразумительное. Внезапно он спросил меня, что вы сказали? Я отвечал, ничего; тогда он подивился, чей же голос он слышал. Затем стал жаловаться, будто по нему кто-то ползет, как бы пиша на спине и поднимаясь к голове. «Я вижу его, – вдруг воскликнул он, сел в кровати и распрямился. – Вон там, на подушке у окна, маленькое существо – оно заигрывает с вами. Разве вы не слышите? Вот оно говорит: погаси свою свечу, ибо это последнее, что тебе нынче нужно сделать. Так вы не видите и не слышите его, сэр?»
«Я ничего не вижу. Ровным счетом ничего».
«Да, да, вы правы. Оно уже исчезло. Теперь от него не осталось и следа. Боюсь, сэр, что и вы также колеблетесь и расплываетесь». Я знал, что глаза ему застит пелена смерти, и, хотя он манил меня к себе, по-прежнему держался поодаль. «Мальчик, – сказал он затем, – принеси огня. Разведи огонь, дабы нам отдохнуть».
Я улыбнулся на такую нелепость. «Кликните-ка погромче. Этот пострел вас не слышит».
«Подайте мне штаны. Где мой камзол? Принесите мои подвязки и обувь. И чистую рубаху, ибо эта грязна». Он вновь погрузился в бредовые потемки и многажды прикоснулся к своему лицу, точно собирая с него паутину. «Где мой пояс и моя чернильница, моя куртка гишпанской кожи? Где мои чулки, моя шляпа, мой плащ, мои перчатки, мои туфли?» Голос его все возвышался, переходя в страдальческий вопль. «У меня ничего нет. Ничего нет рядом со мною». И он зарыдал, что нимало меня не тронуло: когда во мне самом так много ужаса и мрака, могу ли я обращать внимание на тьму, окутавшую моего отца? Он был всего лишь первым в гонках к роковому рубежу и отнюдь не заслуживал особой жалости. Я даже начал досадовать вслух на его визгливые вопли и шепот, ибо почему должен я внимать тому, кто совсем недавно поносил меня, да еще столь жестоко обманул и ввел в заблуждение? Но он ничего не слышал.