Дмитрий Быков - Эвакуатор
— Но, может, кто-то машину водит…
— Эвакуаторы не водят машин, Кать. Ладно, пошли, будем искать.
Ехать до Тарасовки не хотел никто. Водилы были наглые, сплошь толстые и краснорожие. «По Курской? Эээ! Сейчас знаешь что на окружной делается? Внешняя сторона вообще вся стоит, „Авторадио“ только что сказало».
Игорь предлагал штуку — смеялись; повышал до полутора — захлопывали дверцы; один снисходительно сказал, что разговаривать будет начиная от трех — «А назад мне порожняком! Кого я там в Тарасовке подцеплю? Вас? Не, я ждать не буду. Туда — назад».
— А чего так дорого? — спросила Катька.
— Ты че, не в курсе? Из Москвы все бегут, дороги начисто забиты.
— Почему бегут-то? Что, под Москвой безопаснее?
— А то! Сейчас где угодно безопаснее. Обращение слыхала? Говорят, и письмо уже получено. Предупреждают, что в ближайшее время всю Москву повзрывают, у меня дочка в интернете читала. Они правильно считают — столицу взорвать, и все.
— Все эти обращения, — авторитетно сказал Игорь, — пишутся прибалтийскими графоманами.
— Не знаю, кем пишутся, а пока получается по-ихнему. Знаешь, сколько мы до Тарасовки ехать будем? Хорошо, если часов за пять доберемся.
— Ну, не хочешь — как хочешь, — надменно сказал Игорь и повел Катьку к следующему водиле. С этим повезло не больше — о Тарасовке никто и слышать не хотел.
— Этак мы вообще не улетим.
— Вот видишь, как плохо не уметь водить машину, — Катька чмокнула его в холодную щеку.
— А толку? Застряли бы сейчас, только не в чужой машине, а в своей. Из чужой хоть вылезти можно, пешком пойти… Ладно. Короче, сейчас в забегаловку, до пол-двенадцатого жрать, потом на перрон, а если нет поезда — значит, правда не судьба. Буду один добираться.
В забегаловке были только котлеты по-киевски — почему-то очень кислые, с сильным сухарным привкусом, с минимумом мяса и максимумом хлеба. В половине двенадцатого, против всех ожиданий, объявили, что поезд будет подан через несколько минут, и к полудню он действительно подошел — толпа буквально внесла их в тамбур, разлучила, снова притиснула друг к другу уже в вагоне.
— И куда все едут? — спросила Катька.
— Не знаю. Может, на дачи, может, в Тулу к родне… Может, просто на перекладных будут добираться на юг, — на дальние-то поезда все распродано, я смотрел.
— А как назад поедем?
— Не знаю. Едем, и ладно.
Катька никогда прежде не ездила по этой дороге. Она вообще редко пользовалась электричками. Своей дачи у них с Сереженькой не было, хотя в лучшие времена он периодически заводил разговор о том, что Подуше нужен воздух, живая ягода… Он вечно выискивал себе какие-то новые занятия, надеясь, что хоть в них реализуется вполне: в самом деле, должно же быть на свете занятие, для которого он рожден? Может быть, дача. Построить домик, разбить грядки. В чужом пространстве Сереженька реализовываться не умел, ему необходимо было выгородить для себя личное, где не будет конкуренции. Но ведь на даче соседи. Наверняка начались бы разговоры о том, что вот эти-то, сволочи, наворовали, у них-то хоромы… Вечно ставить себе недостижимый образец и с ним воевать, мучительно завидуя. Как она раньше терпела все это? Дача ведь тоже превратилась бы в бесконечные унижения, как же иначе, с Сереженькой по-другому быть не могло, — опять мы самые лучшие и опять нам хуже всех…
Электричка ползла медленно, то и дело останавливаясь, спотыкаясь, скрипя, — и движение это было похоже на заикающееся бормотание, на бред больного, которому в жару все мерещатся столбы, станции, полустанки… Что такое, собственно, полустанок? Катька с детства представляла при этом слове половину станка, хотя станок видела не очень четко — что-то железное, квадратное. Но слово «полустанок» по самому своему звуку прижилось в описаниях российского пейзажа, — в нем есть стык, перестук, спотычка, и неискоренимая половинчатость, и четырехсложность с анапестным ударением, то есть идеальное соответствие железной дороге. Интересно, Львовская — это станция или полустанок? Еще я в нем слышу усталость. Удивительно быстро устаешь на холоде. Наверное, потому, что организм все силы тратит на обогрев себя. Хорошо, сейчас я все-таки еду в электричке, пусть и битком набитой, и у меня нет вещей, кроме рюкзака с термосом, и со мной мужчина, на которого можно полагаться. А ведь скоро зима, все уже серьезно, и если завтра-послезавтра придется бежать из Москвы, с ребенком, с вещами… Почему я так отчетливо вижу себя бредущей по колючей стерне, без дороги, с отваливающимися от тяжести руками? Или, того пуще, вязнущей в черной грязи, в толпе беженцев, причитающих на разные голоса, — и один тащит на веревке облезлую грязную козу, и она тоже блеет, блеет? Почему я с самого начала жила с тайной мыслью о том, что рано или поздно отсюда придется бежать? Виновато ли проклятое военное кино, воспитывавшее нас на сценах бегства и распада, или фильмы-катастрофы, до которых я в брянском детстве была великая охотница, все подряд пересмотрела в видеосалоне в самом впечатлительном возрасте от восьми до двенадцати? Но ведь другие запоминали другое — каких-нибудь «Муравьев в штанах». Видеосалон в Брянске открылся в восемьдесят седьмом, когда Катьке только что исполнилось восемь, — это было грязное тесное помещение, бывший станционный буфет. До сих пор она помнила цены — пятьдесят копеек утром, рубль вечером; показывали «Греческую смоковницу», «Рокки» и что-то с Брюсом Ли. Но она всего этого не любила, это было скучно, — ей нравились только фильмы, в первой половине которых нарастали приметы катастрофы, а во второй прорывался подпочвенный ужас, вылупливался динозавр, трескалась кора. Ужас всегда разочаровывал — копившиеся приметы были страшней; в «Легенде о динозавре» ясно было видно, что динозавр резиновый. В «Парке юрского периода» было не страшно, а скорее смешно. Она и потом, в Москве, не избавилась от этого пристрастия — бегала смотреть «Звонок», «Знаки», но особенно любила «Пик Данте», идиотскую пугалку, в которой было что-то бесконечно родное. Наверное, она любила «Пик» за то, что Америка там была провинциальной, беззащитной и похожей на Брянск, и оказалась совершенно не готова к извержению; и Пирс Броснан вел себя как нормальный русский, для которого катастрофа — нормальный фон жизни, и когда она наконец прорывается, словно магма сквозь трещину, сразу становится можно в полную силу жить, любить и разговаривать. Ведь этот вулканолог с самого начала жаждал извержения. Ведь он только и жил в такие минуты. И беззаконная страсть, вспыхивавшая между ним и мэршей провинциального городка, так грамотно совпала с извержением: прорвались, стало быть, подспудные страсти. Почему мне всегда таким невыносимым лицемерием казался обычный порядок вещей? Ведь я знаю, что в основе всего — пепел и магма; что именно сейчас самое лучшее время — когда все еще копится, и ледяное дыхание чувствуется, но не началось еще страшное лавинное осыпание, только листья сыплются, сыплются…