Виктор Астафьев - Пастух и пастушка
Борис вскинулся, сел, стиснул руками лоб.
— Я, кажется, опять заснул?
— Ты так забылся, так забылся… Тебе опять снилась война?
Обрадованный тем, что он смог пересилить себя, отогнать сон, что рядом живой, бесконечно уже дорогой ему человек, Борис притиснул ее настывшее тело к себе.
— У меня голова кружится…
— Я принесу тебе поесть и выпить. Ты ведь вечером не ел.
— Откуда ты знаешь? Тебя и дома не было.
— Я все знаю. Вот поешь и отдыхай.
— Наотдыхаюсь еще. Без тебя. А поесть не помешало бы. Никого не разбудим?
— Не-е. Я сторожкая! — Люся лукаво улыбнулась, погрозила ему пальцем: — Не смотри на меня! — Но он смотрел на нее, и она взяла обеими руками его голову, отвернула лицом к стене. — Не смотри, говорю!
Они дурачились, позабыв о том, что шуметь-то особенно и не надо бы.
— У-у, какой! Нельзя так! Я тоже проголодалась, — шлепнула она его и, схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой.
— Эй, человек!
— Борька, не балуй! — просунула она лицо меж занавесок, и было в ее быстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис не выдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда он ткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила:
— Я тебя люблю!
Мальчишество напало на него. Он ударил в подушку кулаком, подбросил ее, упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне, точно в гипсе, слепок ее тела.
Он осторожно дотронулся до простыни.
Под ладонью была пустота.
Люся объявилась в дверях с посудою, с хлебом, с картошкой, хотела сказать, что, слава богу, кум-пожарник не всю самогонку выдул, и замерла, увидев растерянность на лице Бориса. Он будто не узнавал ее, нет, узнавал, но видел как бы уже со стороны.
— Ты что?
К глазам его подкатывали слезы, лицо страдальчески заострилось.
— Я здесь! — тронула она его.
Он передернулся, до хруста сжал ее руку…
Люся рывком притиснула его к себе и тут же оттолкнула, принялась налаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий раз целовались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку для нее, она для него.
Поели, стало нечего делать, не о чем уж вроде говорить. Молча смотрели они перед собой в пустоту идущей на убыль ночи. Борис виновато погладил ее руку. Люся признательно сжала его пальцы, тогда он диковато схватил ее, прижал к кровати:
— Смерти или живота?!
— Ах, какой ты! — прикрыла она завлажневшие глаза.
— Дурной?
— Псих! И я псих… Кругом психи…
— Просто я пьяный, но не псих.
— Нельзя так много, — увернулась Люся от его рук.
— Можно! — заявил он, дрожа от вымученной настойчивости.
— Ты слушай меня. Мне уж двадцать первый год!
— Поду-умаешь! Мне самому двадцатый!
— Вот видишь, я старше тебя на сто лет! — Люся осторожно, как ребенка, уложила его на подушку. — А времени-то третий час!..
Кто-то из солдат опять зашевелился на кухне, потел, запнулся за корыто, выругался хрипло. И они опять, притихнув, переждали тревогу. От окна падал рассеянный полумрак, высветляя плечи Люси, пробегая искристыми светляками по стеклу, взблескивая снежно в ее волосах. Накаленно светились ядрышки ее зрачков. Под ресницами, под маленьким, круто вздернутым подбородком притемни-лось. Уже предчувствуя утро и разлуку, прижавшись друг к другу, сидели они. И ничего им больше не хотелось: ни говорить, ни думать, только сидеть так вот вдвоем и полудремном забытьи и чувствовать друг друга откровенными, живыми телами, испытывая неведомое блаженство, от которого душа делалась податливой, мягкой, плюшевой делалась душа.
Часть третья
ПРОЩАНИЕ
Горькие слезы застлали мой взор.
Хмурое утро крадется, как вор, ночи вослед.
Проклято будь наступление дня!
Время уводит тебя и меня в серый рассвет.
Окно засветилось, и комната стала наливаться красным светом. Одноголосо зарыдала соседская дворняга в переулке, морозно дребезжа, звякнул колокол. Яблонька за окном начала дергаться, шевелиться, приближаясь к окну. Все в комнате сделалось живое, задвигалось тенями, замельтешили кресты от рам на полу и на стене.
Люся больно вцепилась ногтями в Бориса. Он прижал ее к себе. «Ну что ты, что ты, маленькая! Не бойся…» — Бояться нечего — опасность лейтенант сразу бы почувствовал — нюх у него вышколен войною.
По ту сторону узких топольков, стеной стоявших за огородом в проулке, ярко, весело отгорела хата, заваливаясь шапкой крыши набок, соря ошметками пламени по огороду.
«Высушили славяне портянки!» — подумал Борис почему-то весело — уж очень резво пластала хата. Борис знал, что в хатах этих матица — она и дымоход. Пока топят соломой — ничего, но как запалят дрова или скамейки, да еще и бензинчику плеснут солдаты — ни жилья тогда, ни портянок.
— Полицая жарят! — глухо произнесла Люся и стала кутаться в одеяло, кинутое на плечи. — Шкура продажная! Так ему и… На пересылке служил, в подхвате у фашистов. Наших людей, как утильсырье, там сортировал: кого в Германию, кого в Криворожье — на рудники, кого куда…
Голос Люси дрожал. Блики метались по лицу ее и по груди. Лицо делалось то бледным, заваливаясь в тень, и лишь глаза, зачерненные ресницами, светились накаленно и злобно.
— Как заняли местечко фашисты, на постой к нам определился фриц один. Барственный такой. С собакой в Россию пожаловал. На собаке ошейник позолоченный. Лягуха и лягуха собака — скользкая, пучеглазая… Фашист этот культурный приводил с пересылки девушек — упитанных выбирал… съедобных! Что он с ними делал! Что делал! Все показывал им какую-то парижскую любовь. Одна девушка выпорола глаз вальяжному фрицу, за парижскую-то любовь… Один только успела. Собака загрызла девушку… — Люся закрыла лицо руками и так его сдавила, что из-под пальцев покатилась бледность, — на человека, видать, притравленная. Перекусила ей горло разом, как птичке, облизнулась и легла к окну… там!.. Там!.. — показывала Люся одной рукой, другой все зажимала глаза. Чувствуя, как холодеют у него спина и темя, понимая, что Люся видит что-то страшное, Борис придушенно спросил:
— На твоих глазах?!
Она тряхнула головой раз-другой, видно, не могла уже остановиться, все трясла, трясла головой, закатившись в сухих рыданиях.
Он притиснул ее к себе и не отпускал ее до тех пор, пока она не успокоилась. «Бить! Бить так, чтобы зубы крошились! Правильно, Филькин, правильно!» — вспомнив командира роты, утренний бой, овраги, Борис вспомнил и собаку с дорогим ошейником, рвущую убитого коня: «Она! Надо было пристрелить…»