Марина Степнова - Где-то под Гроссето (сборник)
Последним, что связывало ее с жизнью, оказалась будка – покосившаяся, уродливая, щелястая, набитая перепревшими тряпками и щелкающей от блох соломой, – но это было ее место, и она, старая, едва шевелящаяся, никем не любимая, была готова сражаться за это место до смерти, до конца, не понимая, что конец этот уже наступил, и бабка, уставшая от старческого пустопорожнего бреха во дворе, уже сходила к соседу, уже отнесла ему залитую сургучом чебурашку с самой дешевой и паршивой водкой. Все у них в роду были жадные. Жадные и злые. Колено за коленом, поколение за поколением. Со всех сторон.
Сосед пришел к вечеру – почему-то всегда такое случается к ночи, будто темнота действительно тут при чем, – и собака в последний раз рванула навстречу врагу, оберегая свое никому не нужное место: старая, слабая, жалкая, вся в парше; только ярость была молодая, ярость не старела, и в наплывающих сумерках эта последняя ярость была такой яркой, что затмила собой даже вспышку выстрела и последний визг старой суки, ее последний, собой захлебнувшийся вздох.
Джульетта Васильевна вздрогнула еще раз – и проснулась, мокрая от пронзительного ужаса насквозь – приснится же такая хрень, вот, ночнушку теперь стирать, да за что ж мне это, Господи, за что меня так? И вдруг замерла, глядя в черноту перед собой, – в голове, внутри, было ясно-ясно и пронзительно холодно, будто кто-то протер там всё ледяным сияющим кубиком замороженного света. Это и был ответ. И не ответ даже – это было продолжение разговора, ее разговора с Богом, тихого, непрестанного, длиной в целую жизнь монолога – ее и Его, в котором оба не поняли и не расслышали ни слова.
За что меня так, тихо повторила Джульетта Васильевна – и вдруг заплакала, тихо-тихо, так что сама не заметила, что плачет, а может, просто не поняла: в последний раз она плакала еще в детстве, когда осознала, что никогда не будет жить в Ленинграде или в Москве, где радостные интеллигентные люди в лаковой обуви ходят в кинотеатры и в консерваторию, которую маленькая Жуля представляла себе нескончаемым складом, набитым консервными банками с дефицитной тушенкой. И что с того, что она доживает свою единственную жизнь в Москве? Ни лаковых туфель, ни консерватории ей так и не досталось, не выпало, не срослось, а Ленинград стал Санкт-Петербургом, и она раз в месяц летает туда в командировки, в филиал киностудии, и часами без толку орет на оторопелых сотрудников, тараща пустые от ярости, бледно-голубые глаза, а потом долго-долго сидит одна в номере отеля, прислушиваясь к тому, как тихо и неостановимо, будто зародыш, растет в ней опухоль, и тьма приближается, приближается тьма, такая непостижимая и страшная, что ни щелчок выключателя, ни вторая таблетка тазепама не способны принести ни спасения, ни облегченья…
А сучек этих я всё равно уволю, – пробормотала Джульетта Васильевна, закрывая глаза. И Бог тотчас умолк, как будто Его и не было. Но Джульетта Васильевна не заметила, как не замечала Его всю жизнь, – она уже спала, подтянув к груди толстые старые колени, и на лице ее, словно лимон в остывшем чае, плавала слабая, светящаяся, совершенно детская улыбка.
Татина Татитеевна
После второй операции стало ясно, что она безнадежна.
Галина Тимофеевна поняла это, как только зеленоватый, прорезиненный от наркоза воздух вернулся в ее иссеченный швами живот. Тихонько жужжал обезжиренный свет палаты интенсивной терапии, расплывалось, неверно двоясь, доброе, округлое, словно бутон, лицо Тамары Алексеевны, ее лечащего врача, и неторопливо, исподволь, осторожно трогая тяжелой лапой и опять выжидательно замирая на месте, возвращалась боль.
Болело то намученное место, которое раньше звалось желудком и которое уже унесли в эмалированном стерильном тазу – по прямым, безапелляционным коридорам онкологического института – куда-то в сторону отделения патоморфологии, хотя и без дополнительного исследования было ясно, что у Галины Тимофеевны рак, который в ближайшие месяцы сгложет ее окончательно, если только прежде она не умрет от голода. У Галины Тимофеевны теперь не было желудка – крошечная культя, заботливо сшитая из лоскута пищевода, вряд ли могла бы прокормить даже новорожденного котенка. Но зато у Галины Тимофеевны было двое детей – двенадцатилетняя Лиза и четырнадцатилетний Герман, – муж с аккуратной бородкой неудачника, старый больной отец, тридцать четыре года прошлого и – по самым оптимистичным прогнозам – три месяца непрекращающейся боли впереди.
И Галина Тимофеевна изо всех сил начала жить. Всё как будто осталось прежним: она вернулась домой и привычно впряглась в уютное семейное ярмо, провожая мужа на работу, проверяя Лизины сочинения и мучаясь над физикой Германа. Галине Тимофеевне хотелось остаться в их общей памяти самой обыкновенной заурядной мамой, а не пожелтевшим невесомым телом, бесплотно распластанным в полумраке спальни. И поэтому она, как и раньше, честно готовила домашним завтраки, ужины и обеды с тройным сюрпризом, когда у каждого возле прибора вдруг оказывалась толстая сдобная куколка с изюмными глазками или крошечный многоэтажный бутербродик, насквозь пронзенный цветной игрушечной шпажкой…
Это было очень трудно, потому что приходилось весь день двигаться в потоке вялой, густой, мутной боли, которая с незаметным ласковым постоянством всё усиливалась и напирала, так что к вечеру Галина Тимофеевна обычно брела, погрузившись в болевой поток по самую шею. Боль умела немного укрощать только Тамара Алексеевна при помощи дефицитных уколов и громоздких урчащих аппаратов, но к Тамаре Алексеевне можно было приходить только два-три раза в неделю. И еще непрерывно хотелось есть.
Какое-то время Галина Тимофеевна могла проглотить немного жидкой каши или младенчески перетертого мясного пюре, но культяпка, играющая роль желудка, упрямо сопротивлялась, число глотков уменьшалось с каждым днем, и уже через месяц после второй операции Галина Тимофеевна перешла на воду и слабенький бульон. Еще через два месяца она была похожа на узницу лагеря смерти и ослабела так, что готовила, сидя на табуретке, привалившись костлявым боком к теплой газовой плите и двумя руками пытаясь удержать невесомую алюминиевую шумовку.
Один раз она все-таки не сумела сдержаться. Муж всё чаще задерживался вечерами где-то на окраине своей собственной жизни, но Галина Тимофеевна, не жалуясь, ждала, покорно, раз за разом, разогревая ужин и понимая, что ей, собственно, давно уже пора, что даже врачи, встречаясь с ней в коридорах онкологического института, недоуменно и недоверчиво округляют глаза, и приходится, извиняясь и пряча лицо, объяснять – да, это всё еще я. Всё еще я. Простите.