Дьердь Далош - Обрезание
Нелли не пришлось очень долго ждать, когда ей удастся поговорить о «той вещи» без посторонних ушей. Гости стали собираться, и, хотя бабушка вежливо уговаривала их, дескать, не торопитесь, время еще детское, каждый чувствовал: погостили, пора и честь знать. Дядя Вильмош схватил было со стола бутылку, в которой на дне плескалось немного бренди, но мадам Флейшман сурово отняла ее у сожителя. «Это подарок», — сказала она и потащила дядю Вильмоша из комнаты. В прихожей дядя Давид помог дамам надеть пальто и, целуя бабушку в обе щеки, конечно, не смог удержаться от замечания: «Надеюсь, в следующий раз, когда встретимся, Роби будет уже обрезан».
С Нелли Френкель все было улажено быстро. Бабушка выдвинула бельевой ящик, стряхнула с полотняной тряпицы белый порошок и помогла засунуть сверток в спортивную сумку. Она попыталась сообщить акту передачи некоторый торжественный характер: попросила передать семье Френкелей горячий привет и пожелание, чтобы теперь, когда времена немного смягчились, капитал, спасенный от национализации и от клопов, был вложен в какое-нибудь полезное дело. Все это было высказано достаточно громко, чтобы Нелли не упустила ни слова из того, что она говорит.
Нелли Френкель поблагодарила ее в таком же высоком стиле; однако, судя по всему, она собиралась еще что-то сказать — и некоторое время стояла, переминаясь с ноги на ногу. Наконец уже в дверях она обернулась: «Знаешь, я обратный билет потеряла. Не дашь мне взаймы пятьдесят филлеров?» У бабушки вытянулось лицо. Отыскивая в кошельке пять монеток по десять филлеров, она лишь ошеломленно качала головой. Качала и после того, как Нелли Френкель, отдельно поблагодарив за билет, ушла. «И что это за люди такие!» — прокомментировала бабушка скандальную скупость богачей. Потом принялась убирать со стола. Вдруг ее взгляд задержался на бутылке бренди «Ланцхид», оставшейся там благодаря мадам Флейшман. Она взяла бутылку, в которой не было пробки, посмотрела на нее несколько секунд, потом, под изумленным взглядом внука, подняла ее ко рту и залпом выпила остаток бренди. «Фу, — содрогнулась она, ставя бутылку, — и как можно такую мерзость пить?»
Не привыкший к спиртному организм бабушки отозвался на бренди «Ланцхид» бурно. Убрав со стола, она села в кресло, включила радио и стала слушать гарантированно веселую субботнюю эстрадную программу. Сначала она тихо посмеивалась над остротами, потом настроение у нее становилось все лучше, и она уже хохотала во весь голос, да так, что взрывами смеха встречала даже музыкальные номера, а также последовавшие затем новости.
В клинике нервных болезней имени Аттилы Йожефа у материной постели сидели трое: бабушка, Роби Зингер и Аннамария. Последняя пришла с полной авоськой: принесла яблоки и жареного цыпленка. Палатная медсестра высказала предположение, что больной вряд ли захочется есть курятину: она спит, с короткими перерывами, почти целый день, еду в нее и так приходится впихивать чуть ли не насильно. «Яблоки можно оставить, — уговаривала она посетителей, — а цыпленка лучше унесите».
Аннамария некоторое время повозмущалась несправедливостью судьбы. «Я-то старалась, жарила», — показала она на завернутую в целлофан птицу, при одном виде которой у Роби слюнки текли. «А она не испортится? — спросил он у Аннамарии, и голос его, а особенно взгляд были совершенно недвусмысленны; но, увидев строгое бабушкино лицо, он добавил: — Можно, конечно, на окно положить». Аннамария, однако, намек поняла. «Чудесная мысль!» — воскликнула она, возведя глаза к небу. И прежде чем бабушка успела что-нибудь возразить, развернула курицу и даже салфетку дала к ней.
В пакете были две довольно большие ножки. Роби Зингеру пришлось-таки с ними повозиться, пока мать спала сном праведных, подкрепленным медицинскими препаратами. Бабушка и Аннамария, не имея возможности разговаривать с больной, разговаривали о ней.
«Только бы она совсем не свихнулась, бедненькая моя!» — дала вдруг свободный выход своей тревоге бабушка. «Бог этого не допустит», — с глубокой убежденностью заявила Аннамария. «А вы откуда знаете, милая? — возразила бабушка. — Бог, он уже столько всего допустил». — «Он знает, почему допускает то или иное, — смиренно высказала свое мнение Аннамария. — Мы же должны терпеть». — «Да я-то буду терпеть, пока жива, — сказала бабушка. — Но что будет, когда я умру? Что с ней будет? — показала она на спящую дочь. — И что будет с несчастным ребенком?» — бросила она мрачный взгляд на Роби Зингера, который в этот момент держал обеими руками вторую куриную ножку и примеривался, как бы в нее половчее вгрызться.
Мать спала, Аннамария и бабушка с головой погрузились в дружелюбный богословский диспут, а Роби Зингер смотрел на материно лицо. Странно, думал он, сейчас она кажется даже красивой. Кожа разгладилась, на ней не горят те красные пятна, которыми бабушка восторгалась, видя в них признак здоровья, хотя это была всего лишь кровь, вытекающая из лопнувших капиллярных сосудов. Да, если смотреть сверху, даже длинный, горбатый материн нос не казался отталкивающим; а ведь бабушка иной раз собиралась и его подвергнуть пластической операции и сделать красивым, как три изуродованных пальца на левой руке Роби. Вполне может быть, бабушка поминала пластическую операцию только как утешение. Господи, если бы это было так просто, если бы все, что есть на свете кривого и безобразного, можно было исправить с помощью пластической операции, то какие очереди стояли бы перед каждой поликлиникой!
Да, мать определенно выглядела красивой. Эх, оставалась бы она всегда такой, мечтательно думал сын, не просыпалась бы, не произносила бы ни слова — тогда, пожалуй, ее бы можно было любить. Или оплакивать, если б она умерла, скажем, из-за врачебной ошибки, из-за передозировки снотворного. Какие похороны они с бабушкой устроили бы ей! Вокруг гроба собрались бы все выжившие родственники; в сторонке стояли бы, с виноватым видом, бывшие сотрудники по тресту канцелярского оборудования, а нынешние коллеги, по «Ватексу», стояли бы поближе. Там были бы и Аннамария, и Исидор Рейтер из Братства евреев, верующих во Христа, и оба они произнесли бы надгробные речи, оба — христианские погребальные молитвы: ведь еврейская община вряд ли пришлет раввина туда, где собралось столько гоев. Но наверняка там была бы Ютка и увидела бы его, Роби, в черном костюме или в зимнем пальто, которое бабушка точно купила бы ему по случаю этих зимних похорон, увидела бы, как он с достоинством сидит среди громко рыдающих родственников, как утешает бабушку, но сам не плачет, разве что слезинку иногда вытрет средним пальцем правой руки в уголке глаза, но и слезинка эта — скорее от резкого ветра, чем от горя и скорби…
«Пойдем домой, Роби!» — вдруг услышал он голос бабушки. И вздрогнул. Ему стало ужасно стыдно, что он так увлекся, хороня мать, которая, ни о чем не подозревая, лежит рядом, в белоснежной больничной постели. И когда он поднялся со стула и стал старательно просовывать руки в тесные рукава демисезонного пальтишка, он вдруг обнаружил, что куриная ножка, которую он сожрал тайком от матери, оставила на его рыжевато-коричневых штанах из чертовой кожи огромное жирное пятно.
6
«Собственно, все это не более чем формальность, — сказал рабби Шоссбергер, поправляя на переносице очки с толстыми линзами. — Раббинат как инспекторальный орган данного учреждения констатирует, что у двух наших воспитанников, достигших возраста бармицвы, Роберта Зингера и Габора Блюма, не оформлены должным образом документы, связанные с обрезанием, равно как не имело места и само обрезание».
За длинным столом, накрытым зеленой скатертью, по левую руку от рабби сидел Балла, по правую — директор Арато, с торцов — мать Габора Блюма и бабушка. Габору Блюму и Роби Зингеру предложили стулья перед столом.
«Дело лишь за тем, — продолжил рабби, — что оба указанных воспитанника должны заявить: они согласны с тем, что в ближайшем будущем им совершат обрезание. Мы занесем это в протокол, и этим формальная сторона дела будет исчерпана. Итак, сначала Габор Блюм. Скажи, сын мой, согласен ли ты подвергнуться обрезанию? Делаешь ли ты это добровольно, по собственному желанию?»
Габор Блюм поднялся со стула и чистым, звонким голосом произнес: «Да».
Как просто, подумал Роби Зингер, ему тоже нужно произнести лишь одно это слово. Ведь этого от него ждут; все уверены, что именно так он и ответит. Очевидно, поэтому его никто ни о чем не предупреждал. А ведь чтобы организовать это нынешнее заседание, думал Роби, они должны были самое позднее в прошлую пятницу известить бабушку. Бабушка же в выходные ни словом не намекнула, что должно сегодня произойти. Балла тоже молчал: это они вместе придумали. Предали его, обманули, посмеялись над ним. Для Роби Зингера обиднее всего было в этот момент предательство учителя. Бабушка, та, по крайней мере, знает, что виновата: она, член этого странного трибунала, сидит за столом, опустив глаза. Она не смеет посмотреть на него, она с удовольствием убежала бы отсюда прочь, как тогда, восемь лет назад, когда она оставила внука за железной оградой детского дома. Ей, по крайней мере, стыдно; а Балла сидит спокойно, скрестив на груди руки, и лицо у него остается совершенно невозмутимым, когда он своим бархатным, лживым голосом произносит: «Ну что ж, Роби, теперь давай я спрошу и тебя. Это действительно — всего лишь формальность, но формальность важная, ибо ты ответишь в присутствии руководства интерната, представителя раббината и твоей бабушки. Согласен ли ты подвергнуться процедуре обрезания?»