Ник Хоакин - Женщина, потерявшая себя
— Пожалуйста, постарайтесь понять меня правильно, — сказала она, помолчав. — Конни первая должна прийти ко мне.
— Почему? В вас говорит гордыня?
— Напротив, падре, совсем напротив. Я полагаю, что не имею права навязываться ей до тех пор, пока она не простит меня…
— …за то, что вы отдали ее в жены своему бывшему любовнику?
— Она думает, я ненавижу ее. Она считает, что я сделала это из ненависти к ней. И может быть, так оно и есть, может быть, она права. Может быть, я действительно сделала это из ненависти. И я могла быть когда-то счастлива, но я отказалась от своего счастья ради Конни. Тогда она была еще совсем ребенком, и я не хотела губить ее жизнь. Но может быть, как раз поэтому я и ненавижу ее с тех пор… Скажите, падре, перестанем ли мы когда-нибудь ненавидеть людей, ради которых жертвуем собой?
Машина выбралась из оживленного центра и теперь медленно поднималась по уютной тихой улице — двери домов были расположены высоко над тротуаром, и к ним вели ступеньки, которых становилось все меньше по мере того, как дорога шла вверх.
— Так как же я могу пойти к ней, зная, что она ненавидит меня и думает, что я тоже ненавижу ее?
— Но вы действительно ненавидите ее?
— Я сама не перестаю удивляться — на какое только зло я способна!
— По-моему, вы недавно утверждали, что не так уж порочны.
— Но я просто не ведаю, что творю.
Машина остановилась возле лестницы.
— Если человек сделал первый шаг по пути, ведущему вниз, — сказала она, — значит, он пройдет весь путь.
— Ради бога, поймите, что сейчас самое время остановиться, иначе будет поздно — и вы окажетесь на самом дне.
— Поверьте мне, падре, я остановилась уже давно. Но векселя все еще приходят, надо платить по старым счетам.
Шофер вышел из машины и открыл дверцу.
— Она ведь думает, что я замышляла погубить ее еще тогда, когда она так любила меня!
— Замолчите, — нервно сказал падре Тони, глядя в открытую дверцу машины. — Ради бога, замолчите!
Она на секунду отвернулась, затем поправила шляпку и плащ, потеребила золотую цепочку на шее и улыбнулась.
— Не будем заставлять бедную Кикай ждать духовного утешения.
Когда она вышла из машины, шофер, придерживая одной рукой дверцу, поднес два пальца к фуражке.
В мире, в котором росла Конча Видаль, даже животные были церемонны и полны благочестия. Когда звонили к вечерне, дети на улице прекращали игры, мужчины откладывали газеты, женщины и прислуга торопливо выбегали из кухни и все домашние собирались вокруг семейного алтаря, где тускло поблескивали в свете свечей иконы в золоченых окладах и статуэтки святых в негнущихся одеяниях. Запыхавшись и вспотев, Кончита Хиль прибегала в комнату, когда отец и мать уже стояли возле алтаря, а вокруг них преклоняли колена дети, тетки — старые девы, и слуги. Затем мать начинала таинственный диалог, который маленькой Кончите Хиль пришлось выучить наизусть, как только она начала говорить.
— Angelus Domini nuntiavit Mariae…
— Et concepit de Spirit и Sancto…
— Dios te salve, Maria, llena eres de gracia…[12]
Все еще задыхаясь, она шептала ответы, стоя на коленях рядом с братьями и сестрами, и, уставившись на святых, заключенных в стеклянные ящики, на иконы в вычурных окладах, прислушивалась к шуршанию на стене. Краешком глаза она успевала увидеть, как серебряные маленькие — не больше пальца — ящерицы спускаются по стенке на пол, чтобы тоже поклониться деве Марии, потому что, как уже хорошо знала маленькая Кончита Хиль, при первых же звуках колокола, призывающего к вечерне, домашние ящерицы непременно спускаются со стен и потолков, чтобы головой коснуться земли — по этой причине на Филиппинах их никогда не обижают и называют «слугами пресвятой девы». И если маленькая Кончита Хиль опаздывала к вечерней молитве, наказание неизбежно предварялось сентенцией: «Даже животные знают, когда пора молиться»; и для маленькой Кончиты Хиль это утверждение было неоспоримым фактом, превратившимся многие годы спустя в поблекшую сказку для Кончи Видаль, которая металась без сна по роскошным комнатам, где с потолка на нее не глядели ящерицы, и жила в мире, где человек завидовал животным именно потому, что они не молятся.
Ей было пятнадцать лет, когда она встретила своего первого мужа. Это случилось апрельским вечером, в девятисотые годы, в начальный период американской оккупации, когда Манила была еще небольшим и довольно грязным городом керосиновых ламп и красивых карет, красных черепичных крыш, темных улиц и каналов, городом усатых молодых людей в соломенных шляпах и белых пиджаках, наглухо застегнутых под самое горло, городом женщин, носивших высокие, взбитые прически и замысловатые туалеты: пышные юбки со шлейфами, причудливые ожерелья, тонкие блузки с широкими рукавами, вздымавшимися над плечами прозрачными крыльями.
В тот апрельский вечер Кончита Хиль впервые надела такой наряд. Мать дала ей свои бриллианты и розовую шаль с белой бахромой, и девочка выглядела слегка испуганной и в то же время счастливой — семья собиралась в театр на премьеру, а в те дни это было довольно рискованным предприятием, ибо национальный театр, еще не познавший конкуренции кинематографа, настолько живо и смело воссоздавал эпизоды недавней революции, что после первого акта премьеры зрители гадали, разрешат ли власти показать пьесу до конца. Американцы только что подавили восстание и теперь нервно следили за прессой и за театром. Незадачливые строители империи провозгласили своей целью «христианизировать и цивилизовать туземцев» и постоянно искали доказательства зреющего бунта — не только в виде маузеров под рубашками, но и в виде протеста, скрытого за витиеватой испанской прозой газет и сочным национальным языком на сценах театров — дощатых сарайчиков, где у зрителей появлялся под носом налет сажи от коптящих газовых фонарей и учащенно бились сердца, разгоряченные патриотическими речами.
В тот вечер от премьеры ожидали многого, а семейство Хиль имело к этому спектаклю самое непосредственное отношение. Либретто к новому мюзиклу написал молодой поэт, который ранее издавал газету при финансовой поддержке отца Кончиты (в те дни в Маниле каждый уважающий себя человек издавал газету) и за год до того опубликовал серию гневных статей на злобу дня, заклеймив пришлых авантюристов. Несколько американцев почувствовали себя оскорбленными, возбудили дело о клевете и выиграли его — процесс потряс всю страну. Чтобы уплатить штраф (и спасти молодого редактора от тюрьмы), отец Кончиты заложил загородный дом, а мать продала свои лучшие драгоценности; детям же было сказано, чтоб они целый год не смели просить никаких обновок. Газету пришлось закрыть, но ее бывший редактор не успокоился, и вскоре ему опять грозили неприятности — на сей раз уже как драматургу. Вот почему, когда Кончита Хиль вошла с родителями в зал, она услыхала, как в публике заключают пари; остановят ли премьеру уже после первого акта.
Перед самым началом спектакля в их ложе появился молодой человек в вечернем костюме. Он обнял отца Кончиты, поцеловал руку ее матери, а потом почтительно склонился и над ее рукой. Это и был Эстебан Борромео: «Я тот самый негодяй, сеньорита, — с серьезным видом заявил он девочке, прятавшей за веером пылающее от смущения лицо, — из-за которого вы целый год не могли купить себе новых туфелек». У него были сверкающие глаза, нафабренные усики и чувственный рот, и весь он до кончиков ногтей являл собой идеал мужской красоты того времени (а в те годы красавцами считались молодые люди байронической наружности). Он казался очень спокойным, но его спокойствие было не более чем затишьем перед бурей, и, когда в середине второго акта в театр прибыли жандармы, чтобы остановить представление, он выскочил из суфлерской будки, бросился к рампе, сорвал с себя галстук и начал пламенную речь. «Где бы ни развевался звездно-полосатый флаг Вашингтона…» — только и успел сказать он, размахивая галстуком, как знаменем, когда жандарм ударил его рукояткой пистолета по голове и поволок за кулисы сквозь толпу сбившихся в кучу актеров.
Семейство Хиль с трудом выбралось из охваченного паникой театра на взволнованно гудящую улицу: женщины плакали, мужчины громко подзывали экипажи, испуганные лошади ржали и лягались. Забыв обо всем, юная Кончита Хиль посмотрела наверх и увидела тонувшую в слезах пасхальную луну. Когда подъехала их карета, девочка отказалась ехать домой и осталась с отцом, чтобы узнать, чем кончилось для молодого поэта размахивание галстуком-знаменем.
Казалось, всех остальных интересовало то же самое: в холле старого каменного особняка — американцы использовали его для скорого ночного суда — толпились люди, пытаясь проникнуть в зал, вход в который охранял американский солдат. Через открытую дверь было видно, как при свете свечей, отраженном и умноженном зеркалами, американские офицеры записывали имена обвиняемых, все еще пребывавших в том же настроении и одетых в те же костюмы, что и на сцене. На диване лежал Борромео, и какая-то женщина прикладывала к его голове лед.