Владимир Амлинский - Оправдан будет каждый час...
Стихи удивляли не ритмом, не напором, а обнаженной и совершенно не скрываемой болью. С трудом понимали мы, что огромный, столь много вмещающий — какое-то явление, учреждение, а не человек,— он был, в сущности, молодым и, как выясняется, до изумления одиноким.
Тогда «Про это» еще по-настоящему не трогало, не волновало нас, оно было впереди, и я, может быть, не догадывался, что у моего отца внутри тоже все сложно, не одна только наука с литературой владеет им, что и он не нашел еще своей главной любви, а возможно, и потерял ее.
Вот его запись тех времен из дневника.
«…14.12. Полночь. Свежая волна предзимнего воздуха, легкая голубая изморозь, я вновь ощущаю в себе залежи человеческих чувств. Так трудна жизнь, столько мук и горестей вокруг, столько зла, хищничества и блата, а я не могу преодолеть в себе старомодного благодушия и всепрощения ко всему и ко всем. Покалывает сердце, льется по радио песнь, сердечная, русская, как вызов всему отвратительному, что прилипает к быту, мешает жить.
Сейчас проглядел в библиотеке книжку «Единство» посвященную творчеству безвременно погибшего воронежского писателя Николая Романовского. Еще раз ощущаешь, как ужасно, что только смерть дает многим прекрасным людям право на трибуну и внимание…
Да, мои студенты не знали, что, читая им о старости и смерти, о том, что эти проблемы занимали Толстого, Тургенева, Гонкуров, Флобера, я сам еще раз, как, впрочем, и в семнадцать лет, возвращался к увяданию жизни как к чему-то, от чего не уйти рядовому мыслящему человеку, если он по натуре не созерцателен…
Календарь неистовствует, беспощадно перелистывает дни, месяцы, годы, вместе с ними уходят в прошлое серые, неразборчивые, быстро забывающиеся страницы моей нескладной, вялой жизни».
Вот так бывает. Его жизнь казалась мне предельно насыщенной, чрезмерно напряженной. Он же ощущал ее порой как вялую, нескладную. Наверное, у него был свой ритм, очень высоко и сильно задуманный, и не всегда удавалось ему следовать, его сохранять, а может, еще были какие-то причины, не высказанные даже и в дневниках. У каждого мыслящего, страдающего человека есть невысказанное, не понятое до конца им самим, тревожное и трудное.
Когда мы с отцом шли домой со стадиона «Динамо», он казался еще молодым, энергичным и достаточно счастливым.
— Ну так что, как дела? — спрашивает Олег.— Хотя глупость так спрашивать, ведь столько не виделись… Иногда я о тебе кое-что слышу…
— А у тебя как? — перебиваю я его.
— Да грех жаловаться. Дети хорошие растут. Вот только с жильем ничего не получается, никак не выберусь из Чаплыгина.
Он рассказывает мне свои мытарства с квартирой. Впрочем, рассказывает сдержанно, как и многие из людей моего поколения, не любит или стесняется подробно живописать свои бедствия и трудности.
Я слушаю и разглядываю комнату. Он понял и предложил:
— Иди пройдись по квартире. И учти, она не совсем такая, как твоя, девятнадцатая.
И действительно, я вижу, что не совсем такая. Совершенно другая форма окон, потому что у них ниша, отделка потолка иная. И при всем великолепии эти комнаты большой коммуналки, конечно же, неудобны и недостаточны для семьи в пять человек.
Как и многие коренные москвичи, Олег все еще оставался в коммунальной квартире, а приезжие, кто жил здесь сравнительно недавно, уже прочно обосновались в хороших отдельных квартирах.
Может быть, энергии у них было больше, рывок из глубинки в столицу требовал огромных сил и предприимчивости, житейской хватки. Москвичи же, такие, как Олег, были больше заняты научной работой, мировыми проблемами, чем устройством своих дел…
Олег и сейчас не роптал. Он не говорил о том, как мучается с двумя детьми, как мешают ему работать соседи, как хочется иметь отдельный угол. Все это, конечно, подразумевалось в скупых и коротких фразах. Но другое занимало его — поворот рек. Вот что сегодня его тревожило, чему он сопротивлялся внутренне и не знал, в какой реальной и действенной форме это сопротивление выльется.
— Ну, написал я письмо, ответили: этот вопрос еще далеко не решен, а вы не специалист. Это писателям во все дозволено вторгаться.
— Далеко не во все дозволено… Но иногда надо вторгаться и без позволения.
Первый разговор о повороте рек возник еще при жизни отца. Он возмущался:
— Неужели уроки Волго-Дона, Байкала и многие другие не пошли впрок? Уже ведь стократно ясно, что насилие над природой дает лишь временную удачу, лишь временный результат.— Но он же, перебивая себя, говорил, задумываясь: — Обязательно надо знать всю аргументацию и доводы тех, кто поддерживает и проводит эту идею… Надо знать все «за» и «против».— И тут же добавлял: — Интуиция и опыт подсказывают мне: не надо, опасно, слишком опасно.
Жена отца, усмехаясь, говорила:
— Что ты все о повороте рек? Ты лучше договорись с машинисткой, которая печатает по-латыни. Своими делами займись, своими…
Верно, и она была права. Только это дело он тоже считал своим, не менее своим, чем самое свое… Другое — тут он не мог ни решать, ни влиять, ни советовать. Советовать, может быть, и мог, но кому? К тому же не располагал всесторонней аргументацией.
Олег и в этом походил на моего отца. Когда-то нас обоих ругали родители: «У вас экзамены на носу, а вы чем занимаетесь? Своими делами займитесь!»
А мы вместо своих дел сидели на подоконнике лестничной клетки и жадно читали вслух стенограммы XIV, XV, XVI, XVII съездов, партконференций.
Это было очень близко, волновало, вставали вопросы, на которые мы не могли ответить. Многие фамилии были вычеркнуты, казалось, навсегда, здесь же, в документах, в стенограммах выступлений, они произносились с почетом, с уважением… Борьба, споры, драматические речи… Как это не походило на вялый учебник, который следовало зубрить, заучивать наизусть, или с которого, на худой конец, писать шпаргалки! Экзамены были действительно на носу. Но не до экзаменов было, когда перед нами лежали эти пухлые, так много в себя вобравшие стенограммы.
Почему нас, четырнадцати-пятнадцатилетних, это так интересовало и трогало больше, чем беллетристика, полагавшаяся нам по возрасту, предложенная школьными сериями Детгиза, чем романы типа «Голова профессора Доуэля»?
Наверное, потому, что мы подсознательно ощущали гул истории, ее вулканы, взрывы, отблеск ее костров; в свете этом неожиданно виделись и лицо деда, и лицо отца Олега — зачеркнутые одним росчерком кровавого карандаша.
Этот интерес нас объединял.
…В комнате, так напоминающей мою прежнюю, мы разговаривали о наших детях: мой сын служил на флоте, его дети были намного меньше моего; мои заботы казались ему отдаленными, его — пройденными мною.
Было уже поздно, и я собирался уходить. Вдруг раздались два длинных звонка в дверь, потом снова зазвонили, протяжно, требовательно.
— Это Гаррик,— сказал Олег и пошел открывать.
Через несколько секунд в затемненных очках, будто на дворе стоял не тусклый февраль, а жгло яркое солнце, в поношенной дубленке, из которой, точно вата в старом рваном одеяле, торчал мех, появился Гаррик Кочаров.
«Знаешь, мне не нравится, что ты дружишь с Гарриком Кочаровым»,— сказал мне отец примерно тридцать пять лет назад.
Подобная фраза была не из его репертуара. Он никогда не вмешивался, как это делают многие родители, в мои дружбы, товарищества, увлечения. Он старался быть верен своему принципу вникать, понимать и не поучать. И тут он впервые попытался вмешаться в мои отношения с этим человеком
Однако я не поддался. Мне очень нравилось дружить с Гарриком Кочаровым. Он притягивал меня к себе. Он жил не так, как мы, не по школьному уставу, не по родительским предписаниям.
Он жил так, как хотел.
Запрещали роки, затем твисты, писали гневные статьи, разоблачали, а он в это время на школьных вечерах бросал в рок-н-ролле девчонок, рычал, вторя ритму низким своим мужским голосом; вели борьбу и громили тех, кто носил узкие брюки. Узкие брюки были в то время главным препятствием на пути передового, брюки в дудочку носили только одни антиобщественные стиляги, эти самые брючонки мешали поступательному развитию общества так же, как и ботинки на толстой подошве, и потому на обложках и страницах «Крокодила» изображался вертлявый урод, стиляга, паразит, тунеядец вроде Гаррика Кочарова.
Но на Гаррика Кочарова он не был похож.
Вихляющийся паразит не знал тех стихов, что знал наш Гаррик, не читал, словно завороженный, совершенно неведомые нам гумилеаские строки: «Машенька, ты здесь жила и пела, мне, жениху, ковер ткала, где же теперь твой голос и тело…»
«Вихляющийся» не умел петь под гитару, как Гаррик: «Так наливай, чайханщик, крепче чаю, все равно калитка есть в саду»,— не знал наизусть сногсшибательных фраз парадоксального Оскара Уайльда. Паразит был просто паразит. И с ним следовало бороться, а Гаррик был талантлив, и с этим ничего нельзя было поделать.