Николай Кононов - Магический бестиарий
Крохотные луговые тонконогие грибки росли под кочкой…
Похожие на те, что жевал Тимофей…
И он, подрезая ногтем их ножки, насобирал целую пригоршню заморышей.
– Токмо не боле пятка зараз… – сказал Тимоха, опускаясь рядом и кладя свою белобрысую башку на его вытянутые бедра.
– Ты что, из каменоломни? – спросил он, ероша его патлы.
– Из ломни, ломни, ломни, ломни… – ответил Тимоха, как тяжелое неблизкое эхо.
– Тебе дед тогда записку от меня передал? – спросил он шепотом, близко наклоняясь к его неподвижному уставившемуся в небо лицу, приоткрытым губам.
– Дал-дал-дал-дал… – донеслось до него откуда-то сверху.
Уже совсем завечерело, и крупный темный дрозд пролетел над ним так низко, что он почуял на своем лице жесткие взмахи его крыльев.
Он стряхнул с галифе несколько светлых прямых волосков.
Из каменоломни доносился знакомый и поэтому жуткий звук. Свист перерастал в грохот. Какие-то идиоты спустили с отвала вагонетку, и она мчалась в темный тартар, тартарары, набирая непомерную для этих уютных окрестностей скорость.
Вдалеке уменьшалась фигурка.
“Отче наш, сущий на небесах…” – зашептал скороговоркой он.
Пошел медленный рождественский крупный и нехолодный снег.
Он возвращался в свою казарму.
Нагрудный карман его гимнастерки оттопыривала крошечная горстка игрушечных слабых грибков.
Поезд только в сорок шестом году довез его до родины.
Над медленным составом вилась стайка разнопородных ангелов.
Он удивлялся их разнообразному виду.
Некоторые своим истовым облачением походили на павлинов, фазанов, были похожие на разряженных немецких кукол, что он видел в руинах Дрездена.
Они словно фениксы – восстали из пепла.
Там был еще один, нравившийся ему больше всех остальных – он походил на народную нищую тряпичную ляльку.
Эта стая словно тянула невидимую лямку их состава, переползавшего из луговины на холм – медленно и лениво.
Иногда, чтобы как следует ими полюбоваться, когда они подлетали совсем близко, он высовывался из разбитого окна по пояс. Ему казалось, что его прекрасное тело пробавляется крыльями и вот-вот примкнет к восхитительному беззаботному сонму летунов.
Они бы смогли взметнуться вверх, в небеса перед немногими тоннелями, когда поезд, задыхаясь в дыму, медленно их проницал.
Он ехал домой.
Хотя, что он должен был там делать? Жить?..
Главное чувство, главный трофей, вынесенный им с войны, – окончание не только боев, но и всей жизни вообще.
Он вез с собой в волжский город большую перемену, о ней он только смутно догадывался, но чуял ее мощную молчаливую силу, громоздившуюся за его спиной.
Принадлежал ли он после всего случившегося к роду человеческому?
Он не знал.
Он был растерян в прямом смысле этого слова, так как теперь его стало много, он был не один. По меньшей мере был кто-то еще. С ним. Он приносил ему на стоянках кипяток в мятой кружке. Растирал затекшие плечи и спину. Облегчал его тело, громоздящееся на гладкой деревянной полке, и он становился небольшим облаком на линии горизонта.
В тридцать два часа и сто девяносто три минуты…
Голос лучшего друга декламировал на непонятном языке, переполненном клубками шипящих, торжественного Лукреция. Но это была не латынь.
Города и выселки, как кариозные челюсти, сменялись брошенными печальными полями.
На каждой станции и полустанке образ полубога был помещен в специальное народное капище.
Ни одна муха не смела приблизиться к полубогу. Усатый восточный отец осеменял своим всепроницающим взором всех, кто смел даже мельком взглянуть на его неизъяснимо прекрасный лик.
И он ужасно боялся зачать от него и всегда опускал очи долу.
Но чем ближе и ближе он подбирался к своему родному городу, тем умиротвореннее становился.
Словно ключ, попавший в створ своего замка, – все бороздки и выемки совпали.
Он только ждал поворота.
Против часовой стрелки.
Но ведь времени самого по себе не было, он столько раз убеждался в этом.
“Тогда в другую сторону – от заката к утренней заре”, – говорил он, успокаивая себя, вступая в серый сумрак жизни.
В своей постели, в своей комнате ему снился сон, как в стихотворении Лермонтова “В полдневный зной, в долине Дагестана…”
Только вместо зноя – сырое раннее утро, стекшее с темного бугра.
Вместо долины – задки сожженного партизанами сельца.
И он сам – в белых подштанниках, сползших до середины ягодиц, докопав не глубокую яму, а какую-то канаву, снимает подштанники и протягивает их старому солдату и голый – боком, боком – будто выпадает из сырого воздуха веером своих черно-белых согбенных фигур.
Он сползает на неглубокое дно.
За завтраком он бьет серебряной истончившейся ложечкой по яйцу в подставке, сваренному вкрутую. По тупому сфероиду яйца, вспоминая битвы «остроконечников» с «тупоконечниками» Джонатана Свифта.
Он улыбается.
– Господи, куда же твой Лейбниц подевался?
– Мамочка, что ты такое говоришь, какой еще такой «твой Лейбниц»?
– Да татуировка на левом запястье, формула такая красивая, ты из-за нее чуть с четвертого курса не загремел. Ты что, свел? А почему ж тогда, скажи-ка на милость, даже шрама нет?
– Он под опереньем…
Мраморный таракан
Я могу взяться за это повествование только с единственной, и все же сомнительной, к сожалению, целью – потренировать еще раз свою память, перебрать особенные детали и частности, складывающие мое баснословное прошлое. Хотя это, может быть, слишком самонадеянное заявление. Ибо то, что стало моим прошлым – прошло, и оживлять его снова никакого смысла нет.
Но то прошлое, о котором дальше пойдет речь, устроено иначе. Вернее, оно соотнесено иначе со мной. Я не нахожусь в нем и не думаю в силу этого о себе, а это оно думает и промышляет мною, как бы трансформируя и сгущая меня мною до особенной остроты. Так, что мне становится больно самого себя сегодняшнего переживать, пережевывать, употреблять.
Это какая-то шизоизация, но что тут попишешь.
И вот мне со мной тесно.
В нем, в этом прошлом, есть некий восходящий вектор. И оно чревато острой силой. И эта сила, мощь, метафорически выталкивая особенные эпизоды, – словно сумрачный фокусник ногтем, – выбрасывает их, – тайно загаданные дурачком карты из быстро тасуемой колоды.
Тройка! Семерка! Туз!
Эти эпизоды отчасти похожи на фотографии, если бы их показывали мельком, не давая разглядеть, так как они не то чтобы статичны, но несколько обездвижены, точнее пассивны, склонны к исчезновению. Хотя, нет, – действующие персонажи, как будет видно в дальнейшем, перемещаются в неком простом континууме улицы, общественного заведения, перекладывают простые объекты из рук в руки, обмениваются краткими репликами, подразумевающими долгую молчаливую согласную упоительную речь.
Но все действия эти особенного, грамматического рода.
Я о них каким-то образом знаю.
Будто прочел их рецептуру в книжке, которую никогда не держал даже в руках. Такое иногда бывает. Ничего удивительного. Особенно в моем случае «краевого» повествования.
И потому я могу вполне провозгласить, например, такое:
…сейчас он дойдет со своей крохотной матерью до булочной на углу Челюскинцев и Мануфактурного взвоза.
Для худенькой, со следами властной элегантности маленькой ломкой женщины это серьезное куртуазное путешествие, событие целого дня. Великого дня, празднично изъятого из стариковской кромешности и дремы. Это настоящая прогулка важной дамы, шествие, к которому надо готовиться загодя. Драгоценный променад с любимым стареющим сыном.
Она идет медленно и чересчур аккуратно, вступая в свои будущие следы, как будто они лягут на глубокий прекрасный ковер. Ее изысканная артрозная походка даже сейчас озарена страстью к танцам, без которых она не мыслила жизни.
Он, оставив ее постоять несколько минут в одиночестве у входа, вливается в утробу грузной толчеи магазина.
Матери не одолеть высоких чугунных ступеней, и она боязливо держится рукой в черной сетчатой перчатке за толстенный поручень. Его литое прогнутое по дуге тело захватано до жирного блеска.
Ее аккуратно минуют, обходят как непростую персону, как разряженное вычурное насекомое.
Она, победно вскидывая тоненькие брови, иногда скользит взором по великой реке, лениво зреющей в проеме взвоза. Будто с трудом ее узнает.
Она будет бессмысленно улыбаться проходящим трамваям и автомобилям.
Облакам, еле-еле проплывающим вдалеке.
Словно она здоровается с ними, провозглашая им привет из особенной временной только ей присущей дивной и важной разреженности.
Или вот еще:
…на крыльце жалкого дома в захолустной части нашей улицы, где посереди проезжей части стелится нетронутая трава с цветками молочая, так как машины там почти не ездят,(мы жили с ним на одной), он строго восседает в темных пижамных брюках. Что еще на нем – не помню. Он курит черную крупную трубку. А я торопливо прохожу мимо, надеясь, что он меня не признает.