Григорий Канович - Очарованье сатаны
Мишкине, да простит он меня, лгунью и горемыку, ни за что не согласился бы приютить у себя двух несчастных бродяг. Тяжело вздорной старухе сейчас признаваться в своих молодых грехах, но когда речь идет о твоем спасении… Если Господь Бог не может ничего хорошего придумать для того, чтобы спасти человека, то мы Ему,
Иаков, сами должны прийти на помощь… Вот я Ему и помогаю…
– Я тебе, мама, очень благодарен. Но ты хотя бы спросила у меня, хочу ли я, чтобы за мое спасение ты расплачивалась унижением и бесчестием?
– А разве спасающий должен спрашивать у тонущего, какой спасательный круг ему больше по вкусу: из резины или из другого материала?
– Но твой спасательный круг весь в дырах! И меня не спасешь, и себя с ног до головы грязью заляпаешь! Я не поляк, не потомок графа
Тишкевича, я внук каменотеса Эфраима Дудака. Пойми, чему бывать, того не миновать. Честь дороже жизни. Дороже!
– Но только не для матери – я умру, если с тобой что-нибудь случится, – процедила она, стараясь не заплакать.
– А ты подумала, что из-за своих небылиц и сама можешь погибнуть? У кого-то вдруг возникнет подозрение, что и ты вовсе не та, за кого себя долгие годы выдавала, – не Данута Скуйбышевская из Сморгони, не полька из богатой и знатной семьи, а самая обыкновенная еврейка. И как ты тогда докажешь, что это не так? Ведь у тебя нет ни одного документа или свидетельства о том, где и в какой семье ты сама родилась. Не предъявишь же ты, как доказательство, свою знаменитую дореволюционную шляпу с перьями, которую все время пересыпаешь нафталином?
Иаков вдруг вспомнил, как когда-то, еще до советской власти, порывался похоронить эту шляпу с поблекшими перьями на кладбище, чтобы мать навсегда распрощалась со своим прошлым, окутанным туманом, со своей бесшабашной и разгульной молодостью и вольнолюбивым изгойством.
– Пускай меня заподозрят в чем угодно, пускай не поверят ни одному моему слову, – упрямо повторяла она, всхлипывая. – Без тебя мне не жить.
– Спокойной ночи, мам, – внезапно оборвал он ее, поднялся из-за стола и, как бы извиняясь за свою резкость, бросил: – Не слишком ли много ты обо мне думаешь?
– А о ком мне, Иаков, думать? Больше не о ком… Всех других у меня уже отняли.
Данута-Гадасса судорожными глотками затолкала в желудок свое брызнувшее слезами отчаянье, краем шали вытерла глаза и пробормотала: – Спокойной ночи, Иаков.
Наутро она достала из семейного комода Дудаков свое выходное платье
(в нем до войны Данута-Гадасса изредка тайком ходила в костел к ксендзу-настоятелю на исповедь), извлекла откуда-то подаренную
Ароном пудреницу, чуть-чуть припудрила распаханное морщинами лицо, надела свою любимую шляпу, оберегавшую якобы от сглаза и делавшую ее похожей на какую-то актрису из немого кино, покрутилась перед зеркалом и, как бы получив от него благословение в дорогу, отправилась в местечко.
Иаков похвалил ее наряд и проводил до проселка, посоветовав долго в местечке не задерживаться и ни перед кем не изливать душу.
– А ты тоже зря времени не теряй, поломай-ка голову, как помочь
Господу Богу спасти тех, кого Он когда-то второпях создал, а сейчас бросил на произвол судьбы…
– Подумаю, – пообещал Иаков.
– И сбегай на развилку. Отнеси что-нибудь бедному Семену поесть. Его мы совсем забыли. Может, уже и подкармливать некого.
– Недавно я его еще видел. Он стоял на том же месте и ждал своего
Мессию…
– Может, немцы безумцев не трогают? – Она поправила сползшую на ухо шляпу и неожиданно сказала: – Не сойти ли и тебе, Иаков, на время с ума… до конца войны… для безопасности?
– А ты уверена, что на время и что немцы войну проиграют? – грустно улыбнулся он.
– Тот, кто начинает с убийства невинных людей, тот никогда не победит. Такой несправедливости Бог не допустит. – Данута-Гадасса помахала ему рукой и, удаляясь, выкрикнула: – Зря времени не теряй – думай.
Он долго смотрел вослед матери, пока та не скрылась в сосняке-подростке.
В безоблачном небе плескалась зыбкая и теплая синева. В звенящем, прошитом солнечными лучами воздухе носились ошалевшие от собственного счастья ласточки; степенные и деловитые аисты спокойно расхаживали по пустому, утыканному одуванчиками лугу и выискивали добычу; где-то вдалеке жалобно и призывно ржала лошадь. Не
Ломсаргиса ли, подумал Иаков, но возвращаться на кладбище не торопился. Ему хотелось продлить ощущение этого кратковременного покоя и свободы, стать частицей того, что открылось перед его взором и на что никто, как на эту теплую небесную синеву, не покусится и не подвергнет её преследованию, слиться с этими деловитыми аистами, пушистыми одуванчиками и подрастающими сосенками, чтобы стряхнуть с себя клочья темноты, кишащей мнимыми и невыдуманными страхами, ночные прилипчивые слова матери и бессонницу.
Оглядевшись по сторонам, Иаков остановил свой усталый взгляд на укромном зеленом островке, на котором решил часок отдохнуть, может, даже вздремнуть под стрекот кузнечиков. Но мысли об Элишеве и о том, что творится вокруг, в одно мгновение обрывали тонкую и податливую нить сна. Что это за мир, где надо врать, изворачиваться, отрекаться от своих близких, бояться быть самим собой, думал он, лежа в высокой нескошенной траве. Почему он, Иаков Дудак, не имеет права на жизнь только потому, что родился не под той крышей? Потому, что не брат этого Юозаса, подмастерья Банквечера, не внук графа Тишкевича, а внук Эфраима Дудака, который когда-то его, юнца, уверял в том, что смерть куда справедливее, чем жизнь, костлявая не делит людей на избранных и на отверженных, перед ней все равны. Уговаривая внука взяться за могильную лопату, а не за иголку и шило, дед на собственном примере доказывал, что человек может сам себе и каблук подбить, и кое-какую одежку сшить, а сам похоронить себя не может.
Господь Бог на долгие годы стелет постель новорожденному, а могильщик – на веки вечные мертвому.
Кто же ему постелет ее? – вдруг пронзило Иакова. Старая мать?
Элишева? Или безумный Семен с развилки?
Раньше он не морочил себе голову такими, как ему казалось, нелепыми вопросами и на протяжении многих лет невозмутимо занимался тем, что со скорбным рвением и обстоятельностью стелил вечную постель другим.
Но теперь? Если с ним и впрямь случится то, чего больше всего опасалась мать, кто выроет ему могилу? Несчастная Данута-Гадасса разок-другой копнет лопатой неподатливый суглинок и упадет замертво.
Элишева – за лесами, за долами, она ничего и знать не будет, а про
Семена, повредившегося в рассудке, и говорить нечего, он и сам уже одной ногой на небесах. Хоть бери и сам себе стели.
Мысль о том, что он может самому себе вырыть могилу, поначалу показалась ему кощунственной и дикой, но, как он ни силился отделаться от нее, она пощипывала виски, не оставляла его, не исчезала, и Иаков не почувствовал, как стал постепенно свыкаться с ней. Чуждый суевериям и предрассудкам, он в таком поступке ничего дурного и вызывающего не видел. Яма как яма. Взял и вырыл. Вон сколько могил он вырыл за свою жизнь! Считай – не сосчитаешь. Пускай в ожидании обитателя еще одна зияет. Конечно, он не признается матери, что вырыл эту яму для себя, а скажет, что от нечего делать ему захотелось размять затекшие руки – ведь кладбища живы до тех пор, пока на них кого-то собираются хоронить. Может, в Мишкине и в окрестностях какой-нибудь еврей еще все-таки сподобится счастья умереть естественной смертью и упокоится, как и подобает человеку, на родном кладбище, а не в заброшенном песчаном карьере возле
Зеленой рощи, в которой по ночам гремят выстрелы. Мало ли чудес свершается на белом свете!
Еще задолго до войны Иаков выбрал для себя место рядом с дедом
Эфраимом, похороненным под обгоревшей сосной, в которую угодила молния. Кто-кто, а старик не стал бы осуждать его за то, что он не хочет, случись с ним беда, взваливать на плечи матери такое бремя.
Откуда-то, со стороны кладбища, снова донеслось трубное ржание лошади-невидимки, и расслабившийся на лужке среди одуванчиков и беспечных мотыльков Иаков вдруг спохватился, что отлучка из дома слишком затянулась и что ему пора возвращаться.
Он встал и быстро зашагал обратно к дому. Уже на подступах к кладбищу Иаков заподозрил что-то неладное. Ворота, как в дни похорон и поминовений, были распахнуты настежь, а во дворе, у выхода, там, где провожане после посещения могил по заведенному издревле обычаю моют около рукомойника руки, стояла телега, в которую был запряжен битюг с нечесаным крупом и свалявшейся гривой. Когда Иаков вплотную приблизился к ограде, он увидел двух незнакомцев, тащивших с кладбища к телеге сваленное каменное надгробье с выцветшими от времени древнееврейскими письменами и шестиконечными звездами.
Вскоре из-за деревьев показался и третий незнакомец – верзила с растрепанными космами и ломом в руке.