Юрий Козлов - Воздушный замок
Полуночные споры не знали исхода…
И всё равно отец раздражал Андрея. Раздражали его привычки, оставшиеся прежними. Например, барабанить пальцами по столу. В результате многолетнего барабанничества пальцы у отца уподобились сухим барабанным палочкам. Тревожный рассыпчатый стук вдруг разносился по квартире, и Андрей каждый раз вздрагивал. Не правилось ему и то, что отец каждое утро делает зарядку и каждое утро стыдит его, Андрея, за то, что тот зарядки не делает. Не нравились ему и задумчивые взгляды, которые отец время от времени бросал на него, когда, как ему казалось, Андрей этого не замечает. Андрей же замечал всё. Затаённая грусть сквозила во взглядах отца и некоторое даже любопытство. А иногда он принимался расспрашивать Андрея, что за ребята с ним учатся, чем вообще нынче интересуются молодые люди, чувствуют ли, какие широчайшие перспективы открываются перед ними, ведь всё недоброе осталось позади и теперь им жить и строить новую жизнь? Как хочется, говорил отец, сбросить годков тридцать и начать жизнь заново! Неужели вы, молодые, не чувствуете, спрашивал отец, что ветер перемен наполняет паруса? Что, поймав этот ветер, можно нестись к звёздам… Андрей молчал, потому что не желал и не мог доверить отцу то, чем жил, — иное. Для отца с его прямолинейными, обнажающими голую суть мыслями иное попросту не существовало — Андрей это чувствовал. Если он резко обрывал вредного юношу, так убедительно и тонко философствующего об архитектуре, сводил всё к примитиву — необходимости жить и работать, то что для него иное? Дурь, блажь, галиматья! Андрей ненавидел отцовскую прямолинейность, бежал от неё, как от разящего меча. Именно с подобной прямолинейностью иное вело незримый бой, накапливало силы, и Андрей верил, что его иное рано или поздно окажется сильнее своего антипода — отцовской прямолинейности. Пока же Андрей уходил от разговоров с отцом, не желал думать о ветре перемен. Две страсти — к Анюте и к рисованию — переполняли его. Пусть себе ветер перемен гуляет где-то там, за горизонтом. Андрея несёт к звёздам не этот сомнительный ветер, а иное!
Пока же прочь уносились последние майские дни. Светило солнце, и так быстро летело время, что Андрею казалось, сквозь глаза, сквозь пальцы скользит солнечная пряжа дней. Набегало лето, а значит, разлука с Анютой…
Чем дальше, тем своеобразнее становились их отношения. По-прежнему спокойна была Анюта, по-прежнему неистов был Андрей. Поцеловав Анюту два раза в тёмном прохладном подъезде, он решил, что отныне это станет правилом, однако жестоко ошибся. Анюта всячески избегала поцелуев, демонстрировала чудесную гибкость и ловкость, в совершенстве овладела мастерством грациозного выскальзывания и неожиданного исчезновения. И всё равно, какое наслаждение было общаться с Анютой, видеть её в движении, просто надеяться на поцелуи! За один только поворот её плеча, за рассеянно блуждающий в ресницах золотистый взгляд Андрей отдал бы всё на свете. Идя на свидание с Анютой, он как бы приподнимался над собой, становился выше ростом, сильнее. Приступы страха, овладевавшие им поначалу у белой беседки, больше не повторялись. Иное, иное шепнуло Андрею, что ничто отныне не угрожает ему со стороны беседки. Это было, естественно, необъяснимо, но всё, к чему прикасалось иное, уходило из-под власти логики.
Поначалу, правда, Андрея слегка смущало упорное молчание Анюты, но потом перестало смущать, Андрей вскоре привык, что говорит всегда он, а Анюта лишь смотрит на него золотистыми глазами и слушает. Никогда ещё не было у Андрея такого благодарного слушателя. До донышка, почти до самого иного открывал Андрей Анюте свою душу. Белый волк, гениальный старец Леонардо, книги в тяжёлых, пахнущих временем переплётах, горький и сладкий дым над свечой под стеклянным потолочным окном, созерцание небесных звёзд, наконец, внезапное рисование — обо всём, обо всём поведал он Анюте. И странное дело: казалось бы, неизбежную опустошённость должен был он чувствовать после этих откровений, а не чувствовал! Вроде бы правду говорил Андрей, но одновременно творил, придумывал, возносил очередные воздушные замки, и наступал момент, когда фантазия, процесс творения заменяли правду. Уже тогда начала закрадываться мысль, что не всем людям дано мучиться правдой, есть счастливцы, свободные от правды, возносящие воздушные замки, сами возносящиеся в воздушных замках, сами сотворяющие правду. Но вот загадка: казалось бы, ближе должны были становиться они с Анютой после этих вдохновенных откровений, а не становились. Более того, некоторую даже скованность в движениях Анюты замечал Андрей, что было почти что признаком отчуждения. «Уж не изначально ли она прямолинейна? — пугался Андрей. — Видит ли она что-нибудь, кроме того, что видят её золотистые глаза? Что мешает ей меня понимать?»
— Я неприятен тебе? — спросил однажды Андрей, прервав очередной монолог.
Анюта покачала головой.
— Тогда почему ты всё время молчишь? О чём думаешь? Почему… ничего о себе не рассказываешь?
— Но ты же всё время сам говоришь, — улыбнулась Анюта. — И потом, что я могу тебе рассказать?
— Хорошо, — сказал Андрей, — я сейчас закончу, а ты начнёшь, ладно?
— Я не знаю, о чём говорить, — ответила Анюта. — Не бывает, чтобы сразу два человека одинаково интересно говорили. Всегда кто-то один говорит, а другой слушает. Так вот, лучше уж буду слушать я… А говорить… Я не знаю, что тебе говорить.
— Но почему?
— Не хочу — и всё! — раздражённо сказала Анюта. Потом смягчилась: — Может быть, когда-нибудь потом… Попозже. Видно будет.
Андрей обещал себе, что со следующего раза начнёт вести себя по-другому. Но… всё почему-то продолжалось по-старому. Анюта оказалась права: ей как будто свыше была предназначена роль слушательницы.
С мыслями об Анюте Андрей засыпал, с мыслями об Анюте просыпался. И снилась ему тоже Анюта. Это напоминало детство, когда отец однажды привёз восьмилетнему Андрюше заграничный кольт-пугач — произведение игрушечного искусства. Во-первых, тяжёлый, как настоящий кольт. Во-вторых, никелированный, с воронёной ручкой и красным пощёлкивающим барабаном. О, каким восторгом отзывались в маленьком сердце эти тугие фиксирующиеся щелчки! В-третьих, прилагалась к кольту мягкая замшевая кобура, на которой был вышит чёрной строчкой крадущийся индеец с перьями на голове. Андрей засыпал, ощущая щекой лежащий под подушкой кольт, просыпался — и сразу же нашаривал его, стискивал в руке…
Теперь же хотелось стиснуть Анюту в объятиях, чтобы она пискнула, изогнулась как змея, почувствовала наконец его силу, уронила бы ему на руки свои тяжёлые волосы, прикрыла золотистые глаза, позволила бы себя поцеловать… «Да… Но как можно сравнивать живую Анюту и какую-то никелированную болванку?» — испугался было Андрей, но… тут же успокоился, потому что чувство собственной неправоты было ему неведомо. Точнее, он был знаком с ним по книгам, там бесконечно мучились, а то и кончали жизнь самоубийством герои, однако Андрея как-то не очень трогали их страдания, он в них не верил. Все теоретически допустимые переживания насчёт неправоты Андрей безоговорочно занёс в разряд книжных, наколол как красивую бабочку на булавку. В жизни Андрею почти не доводилось принимать решений, брать на себя ответственность, то есть оказываться правым или неправым. Он, как по воздуху, перемахнул через этот первый в жизни человека камень преткновения, даже его не заметив. Андрей просто-напросто не знал, что побуждает человека мучиться: прав он или не прав, а посему жил и мыслил, как если бы всегда был прав…
«Неужели Анюта… игрушка? Пусть! Она сама виновата, что я так её воспринимаю. Я хотел бы по-другому, но она сама виновата!» — Андрей вздохнул, смиряясь с новыми мыслями. Вот во что вылилось её необъяснимое, упрямое молчание, нежелание целоваться и откровенничать! Кому, кому поверял он самые сокровенные свои мысли? Кому открывал до донышка, почти до самого иного душу? Неужели игрушке, кукле, способной лишь двигаться с нечеловеческой грацией, хлопать золотистыми глазами, но не способной ничего понять?
«Так почему она всё-таки молчит? — рассуждал, бестолково слоняясь по комнате, совсем как подсмотренная некогда в бинокль женщина, Андрей. — Почему она слушает, что я говорю, а сама молчит? Или же её душа чиста, как белый лист, и ей просто нечего мне рассказать, или же… она молчит, потому что ей неинтересно, что я рассказываю? Вдруг ей кажется, что мои волнения и страсти смехотворны, что они бушуют в некой вымышленной пустоте, то есть никоим образом не связаны с реальностью, а для неё реальность, сиюминутное бытие — всё… Другого ей не дано! Или же… она боится, что если разоткровенничается, то я узнаю нечто такое, что… Что мне лучше не узнавать, нельзя узнавать! — Андрей гнал эти мысли. Слишком уж нелепым выглядел он при таком раскладе со своими воздушными замками. Но сомнения закрадывались. — Какого чёрта… — Андрей грозил кулаком кожаным корешкам книг, рисункам, гипсовой голове античного мыслителя. — Вы меня напрасно терзаете, обманываете, подсовываете какую-то несуществующую жизнь, когда вон он, настоящий мир! — кивал за окно. — Когда всё происходит там, а не в этой дурацкой комнате, — стучал себя по голове, — не в этой дурацкой башке! Да к чёрту всё! Надо затащить Анюту домой и… Ну что, что ты на меня уставился! — Взгляд падал на голову античного мыслителя. — В том, что происходит там, — опять кивал за окно, — ты уже не можешь разобраться! «Всё едино суть! Всё едино суть!» — бубнишь как попугай. А суть не едина! У меня одна суть, а у Анюты какая-то другая. Анюта, Анюта… Боже мой, каким, должно быть, идиотом ты меня считаешь?! Наверное, думаешь, что же такое плетёт этот идиот, какие такие Леонардо да Винчи, белые волки? Как можно говорить с ним о чём-нибудь серьёзном?» — Андрей сгорал со стыда.