Андрей Дмитриев - Крестьянин и тинейджер (сборник)
Вот он, Храмков, всегда упрямо следует установлениям и потому имеет право считать себя живым.
Побыв на травке девяносто лет и все не торопясь уйти под дерн, он точно знает, что — неважно, идут ли нынешние установления наперекор вчерашним, неважно, как одно установление сопряжено с другим, вообще неважно, в чем их суть, лишь бы они существовали. Был установлен, например, гигиенический подход к попам как к гнилостным микробам — Храмков блюл гигиену: бывало, конвоировал микроба в подвал централа, сдавал там под расписку и, уходя, глухой хлопок за дверью, окованной железом, слышал с облегчением… Теперь пришло установление поститься и поклоны бить — Храмков ест пшенку на воде и луке с февраля по май.
Храмков стал прихожанином не потому, что умилился или одурел, но потому, что церковь — установление не хуже всех других, и на сегодня, видно, главное. Когда довольно юный поп, суя ему в рот ложечку с кагором, заметил тихо, что он крестится не так, Храмков лишь цыкнул поверх ложечки: «Учить меня будешь!» — потом, однако, рассудил, что так креститься или эдак — должно быть, тоже часть установления, которую он просто сразу не учел. Он извинился перед тем попом, с тех пор крестился правильно, но обращался к Богу без восторга. Восторги ему были ни к чему. Он уважал установления, и потому он уважал себя, и этого ему было довольно.
Он почитал любую власть и блюл ее установления, но никогда не восторгался ею. Он твердо знал, что власть сама не чтит установления, когда все чтят, уж таково ее отличие и свойство — и это свойство мертвых. Быть над законом или вне закона, в том разницы Храмков не видел, при этом твердо зная: любой, кто вне закона, мертв. Власть — добровольная смерть материала, при этом убежденного, что он живой, даже «живее всех живых», и жизнь его к тому же обладает высшей ценностью. Однако прок от этой властной «жизни» лишь один: тщась уберечь себя от посягательств, любая власть направо и налево раздает свои установления. Этот курьез всегда Храмкова забавлял, причем касался он не только власти.
Тот материал, что первым выдумал не заряжать, как было установлено, ружье с конца ствола, но всовывать заряд в патронник — тоже был мертв заведомо, поскольку своевольно отменил всемирное установление. Зато дал новое установление, и тоже на века — вставлять патрон и передергивать затвор. И власть, и выдумщиков роднит их своеволие, то есть смерть. И власть, и выдумщики, видимо, нужны, но лишь затем, чтоб освежать установления. Так освежают огород мертвым навозом, чтобы на грядке гуще рос живой картофель. И что бы мертвые властители иль выдумщики ни мнили о себе и друг о друге, каких бы статуй и портретов они друг другу ни наставили, как бы ни вздорили друг с другом, ревнуя и борясь за первенство, они презреннее живых, неукоснительных храмковых, иначе для чего было выдумывать и сталкивать условные слова живой и мертвый?
И власть, и деньги, и желания, и сказочки о новых городах необходимы материалу лишь затем, чтобы быстрее бегать и не мерзнуть. Они не стоят ничего. Чего-то стоят лишь установленья. Материал подвержен разным внутренним процессам и всяко-разно реагирует на внешние процессы. Чтобы реакции не шли вразнос и не бурлили; чтоб обеспечить плавность внутренних процессов, неторопливость превращений материала из комка в компост; чтоб переход его от беганья, болтания языком к лежанию под травкой прошел легко, как в тихом сне, почти и незаметно, без морока отчетливой границы, отсутствие которой и есть истина, то есть в приятном соответствии с истиной, как это достижимо лишь в совсем глубокой старости — реакциям нужны установления.
Конечно, камень (пусть он и придавлен каблуком Храмкова, и пусть Храмков, подняв его, поправив им крючок, бросает камень в воду) намного старше самого Храмкова. Должно быть, сотни тысяч лет пройдут, прежде чем камень станет пылью — и это потому, что камень чтит простейшие установленья: на холоде сжиматься, расширяться на жаре; чем проще, чем незыблемей установления, тем дольше происходит превращенье материала. Но стоит их немного усложнить: придет, к примеру, под конвоем, очередной хлюпатый материал с киркой или, к примеру, камень кто-то плюхнет в воду — к жаре и к холоду добавится установление кирки, дробящей камень, или установление воды, точащей камень, и превращенье камня в прах пойдет значительно быстрее. И все же камню миллионы лет; столь долгим переходом в пыль уважен он за неуклонное следование простым установлениям, и, значит, камень в большей степени живой, чем даже он, Храмков… Когда-то, подавая документы в академию (куда его не приняли), готовясь к испытанию по материализму, Храмков был осенен: между материалом органическим и материалом неорганическим нет сущей разницы, кроме одной: все ненасильственные превращенья неорганики проходят несравнимо дольше, чем распад органики, только и всего… Храмков не стал делиться на экзамене своим открытием, поскольку шло оно вразрез с установлениями: послушливо бубнил про «жизнь как форму существования белковых тел», но, провалив экзамены, планировал измыслить реферат о том, как, в сущности, ничтожна разница между белком и камнем, затем послать его в «Советский мыслитель», но — поостыл и передумал…
Здесь, на бетонной кромке у воды, Храмков не видит даже этой малой разницы. «Неорганический» бетон уже потрескался и искрошился кое-где в труху, а ведь куда моложе был Храмкова, который помнит, как месили тот бетон.
Круги от брошенного камня разошлись. Снасть с новеньким опарышем упала в воду. Минуты не прошло, как поплавок нырнул. Храмков поднялся с табуретки, встал на край кромки, слегка подсек и вытащил на свет мятущуюся рыбку. Слизь, падающая с чешуи, сверкала в солнечных лучах, как нити из стекла. Храмков расстроился: лишь ерш имеет столько слизи; что проку от ерша, одна возня! Ерш не губой берет наживку — глотает сразу; теперь придется выковыривать крючок из его брюха, к тому ж рискуя уколоться о плавник. Храмков готов признаться сам себе — кое-чего и он боится. Несправедливая и глупая случайность — вот что страшит его всю жизнь. Чтишь ты установления, не чтишь установления, а тут кирпич на голову или испорченная колбаса: купил, сожрал и — ботулизм; под дерн. Вот пуля-дура, или, как ее зовут, шальная пуля — не случайность, просто дурь. От пули-дуры можно увернуться: не лезь на фронт, стой, где стоял… А ну — порежешь палец ржавчиной или уколешь плавником: там рыбий яд, и слизь, и грязь из-под воды, и сепсис, и кирдык…
Храмков обрезал было кончик лески, но пожалел из-за какого-то ерша утратить славный кованый крючок, и глупо было обрезать: а ну как снова клюнет ерш — и что? и снова резать леску?.. Нет, так крючков не напасешься, к тому же он, Храмков, отлично знает, как установлено брать ерша рукою (за голову, с боков, двумя пальцами, брюхом к ладони, так, чтобы иглы плавника торчали прочь) и как при помощи ножа извлечь крючок из пасти, а всего лучше просто вскрыть ерша от брюха и до рта, крючок достать, располосованную рыбку кинуть кошкам… Подняв удилище и подводя к себе леску с ершом, припрыгивающим на крючке, Храмков никак не мог решить, извлечь крючок и сохранить ерша иль распороть ерша и выкинуть: мешало вспрыгнувшее в голову дурное и нелепое, как всякая случайность, сочетание слов: «приговоренный к выковыриванию». Ерш уж приблизился, решение не приходило, а «приговоренный к выковыриванию» и вовсе расплясался в голове; Храмков занервничал, схватил ерша рукой. Плавник впился в ладонь всеми своими иглами; Храмков бросил ерша и удочку; согнувшись, вскрикнул; потом увидел: что-то бело-розовое, похоже, выпав из кармана, мелькнуло и упало в воду; сразу же вспомнил: в плащ-палатке нет карманов, и спохватился: то была его вставная челюсть… Храмков раскрыл ладонь, липкую от слизи, и слизь, ссыхаясь в грязь, чернела. Ладонь заныла, боль вползла во все пять пальцев, и, растекаясь, поднялась до кисти. Храмков сорвал платок с голого черепа и попытался обмотать им грязную ладонь, но не сумел: мешали узелки; платок упал и, следом за зубами, исчез в воде канала. Уже казалось, боль пошла и к локтю. Пусть не впервой Храмкову было так пораниться, но сердце сжалось, словно клизма в кулаке. И никого не оказалось рядом, и оказаться не могло, кто мог бы заговорить страх. Соседу было жаловаться глупо: он утешитель никакой. Он сам пуглив, к тому ж завистлив: сдавленно шамкает под тентом, предполагая, что Храмков взял окуня:
— Полофатый?
Ерш шлепает по грязному бетону хвостовым пером, мешая пыль со слизью.
— Фопливый, — шлепает пустым ртом Храмков.
Сосед обиженно, как если бы Храмков его дразнил, смолкает.
«Ракета» между тем мчит дальше. Распугивает белые рои спортивных малых яхточек, обрызгивает, проносясь впритирку, высокие и острые, как снежные вершины, паруса крейсерских яхт, грозит вонзиться клепаным железом в пластмассовые круглые и гладкие бока новейших океанских катеров с блондинками в бикини на борту. Сработанная в шестьдесят четвертом, почти за сорок лет привыкшая, что нет стремительнее и изящней корабля на мирной и нештормовой воде, она скорее уплывет в утиль, чем запросто смирится с праздным правом всех этих скутеров да катеров, в особенности наглых, словно осы, аквабайков, атаковать ее кильватерный бурун ради того, чтоб просто весело на нем подпрыгнуть.