Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 1, 2003
В общем, было о чем с ними побеседовать — о друзьях-товарищах, об огнях-пожарищах. Будто и его это прошлое было (отчасти), будто и ему интересно (что именно?).
В один из таких печальных дней (кого-то он снова только-только похоронил) я наткнулся на него в кафешке, куда мы иногда, в нечастые наши встречи, забредали выпить пива или по рюмке водки, она нам нравилась демократичностью и местоположением, недалеко от метро, стойка внутри и несколько столиков под тентами снаружи, здесь частенько можно было застать милиционеров, которые подкатывали на патрульных машинах, покупали сэндвичи и тут же в машинах или за стойкой их уминали, запивая быстрорастворимым кофе из пластиковых стаканчиков (может, и пивом) и придерживая (кое-кто) у живота, облаченного в пуленепробиваемый жилет, автомат.
Часов девять вечера, кафешка почти пустая, несколько человек за столиками снаружи, и он один за стойкой, с кружкой пива и рюмкой водки, недоеденный бутерброд с сыром на пластиковой тарелке, курит, напряженно глядя перед собой. Можно бы, конечно, уйти — не тревожить человека, особенно теперь, когда в его жизни опять, в очередной раз стряслось, но ведь… Нет, в самом деле — просто постоять рядом (молча), покурить, пропустить рюмку-две, а то и поговорить, какая-никакая, а поддержка…
Я взял пива, придвинулся к нему.
«Слышал…»
Он покривился, головой нетерпеливо дернул: «А-а-а…»
Так и стояли — молча. Он отхлебнул водки, запил пивом, надкусил бутерброд. «Ладно, будем…»
И снова молчание. Потом вдруг: «Не понимаю, зачем все это — похороны, поминки, то-сё… Все равно нет человека. Даже как-то оскорбительно — все эти слова, церемонии… Мельтешня. Вроде как человек еще здесь, где-то рядом, и все распинаются, будто задобрить хотят — то ли свою вину перед ним загладить, что они живы, а его нет, то ли отмазаться от того, что и им предстоит».
Так он это твердо, даже резко сказал, с такой категоричностью, что не спорить же… Если человек в чем-то убежден, то и пусть. Может, легче ему так, каждый сам себе находит лазейки.
Сигарету новую закурил.
Похоже, и впрямь хотел остаться один, даже домой его, судя по всему, не тянуло, где у него кто-то был (кто по телефону отвечал — когда мужской голос, когда женский).
Я уже стал сворачиваться, как он меня за руку удержал, потянул за рукав: дескать, погоди… Лицом (рябинки возле носа, щеки небритые) приблизился, глядя куда-то в сторону, словно опасаясь, что нас кто-нибудь услышит. «Все тут, — не столько проговорил, сколько выдохнул, как будто и не сказал (почудилось). — Понимаешь? — И взгляд беспокойный, болезненное в нем. — Дома все. Все, понимаешь? Они там, а я здесь. Думаешь, совсем сбрендил? Пьяный, да? Ты вот звонил мне, да? И что? Что тебе сказали? Что меня нет? Они всем так говорят, что меня нет, что я вышел и буду часа через два или еще как-нибудь. Но даже если я там, они все равно так отвечают, будто меня нет. Впрочем, я уже не могу понять, где я. Вроде как наяву всё, а ведь бред… Я-то знаю, что их уже нет, вообще нет, что все это выдумки, и тем не менее…»
Он это так лихорадочно проговорил, совсем на него не похоже. Лицо серое, землистого оттенка. Допекло. Видно, что не в себе, устал или сильно под мухой (или то и другое вместе), может, и впрямь бредит. Не хотят, говорит, уходить. И чтобы он уходил, тоже не хотят. Чтобы все время вместе — там, дома. А он вот сбежал. Не может так больше продолжаться — либо человек живет, либо… А вот так между — это неправильно. Потому что тогда вообще ерунда какая-то…
Снова налил — себе и теперь мне. Как же это так устроено, что ни туда, ни сюда, ни там, ни тут, и плюс еще эти древние обряды, соболезнования, расспросы? Не надо этого ничего. Если кончено, то и кончено, какого хрена?
Измучился, вот…
И еще что-то, невнятно, горячечным таким полушепотом, словно самому себе.
Насчет голосов (не я один их слышал) — кто поверит? По-прежнему отвечали: нет, вышел, перезвоните, будет через столько-то… Разные все голоса, мужские и женские, теноры, дисканты, с хрипотцой, звонкие, грассирующие, растягивающие слова или, наоборот, комкающие, иногда еле слышно, иногда совсем близко, иногда с какими-то еще встревающими голосами, совсем посторонними, гудками и шумом (перегрузка линии), но вполне нормальные (с обертонами), без всякого, что он нагородил.
Траурные события всегда собирают людей (соединяют их), причем из разных мест земли, так что чему удивляться — у Б. большая родня: из Ростова, Петрозаводска, Пензы и Уфы… Приезжают, гостят некоторое время, возвращаются к себе, снова приезжают. Дело житейское. А что Б. не застать — мало ли, все сейчас так — в суете и кутерьме, пойди отлови… Вроде через два часа должен быть, а на самом деле неизвестно когда.
Заходя иногда в ту закусочную, я всякий раз почему-то надеялся, что встречу его, как в тот раз. Но — не случалось. И звонил, сам не зная почему, видимо растревоженный той нашей неожиданной встречей и его странным состоянием. Словами его.
Нет, правда: все эти «будет» или «позвоните часа через два»… Обещания передать. И что не отзванивал. Но тут уж что говорить? Не хочет — вот и все.
А потом и вовсе перестали трубку снимать — ни голосов, ничего. Глухо. Только длинные гудки.
И его нигде нет, никто ничего не знает.
Такое, впрочем, тоже случается.
Нет человека и нет. Может, в командировке, может, переехал, не исключено, что и вообще куда-нибудь совсем далеко, за океан, например, бывали случаи. Без прощаний, никому не сообщив. В прежние времена (недоброй памяти) так даже очень часто бывало: раз — и нет человека. Куда подевался? А лет через десять — двадцать объявляется. Или не объявляется.
Кому, в конце концов, какое дело?..
Анатолий Найман
Фисгармония
Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».
* * *Жму на клавишу и на педаль —
ну стони, фисгармония!
Отвращенье мое передай
к торжеству беззакония,
а точней, к торжеству хоть чего,
хоть неведомой сущности.
Что за рабский восторг,
что число отчуждает от штучности!
В современный надрыв и напряг
свой скулеж под ударами
перекачивай с помощью тяг,
сколь бы ни были старыми.
Потому что и музыка сфер
без тебя, фисгармония,
не аккорд пустоты, а обмер.
Барабан. Церемония.
Траурным шарфом клетка обвита,
спит канарейка, полночь в кавычках.
Несправедливо, fuga et vita,
жизнь, убегая, время ей вычла.
Ведь и всего-то петь ничего ей,
даже у моря в климате жарком, —
что ж ты, хозяин, собственной волей
свист ее душишь шелковым шарфом.
Участь и так уж пленной испанки
меньше пропета, больше забыта —
не досаждай ей в стужу, по пьянке,
жизнь, убегая, fuga et vita.
Сгнила клетчатка, колер потух.
Только где ты проходила,
облачко виснет, щекочущий дух
греческого кадила.
Не задержать ни свистком, ни сачком,
ни птицеловной сеткой
ту, что боярышниковым цветком
пахнет, листом и веткой.
Пурпур кровей и кишок перламутр
бритвы напрасно пороли
в ней, добровольно вкопавшей внутрь
куст безымянной боли.
Вешняя плоть, нежная слизь,
Евой зовись, природой,
юностью, садом, жизнью зовись,
мучай себя, уродуй —
есть только ты, ты одна, сама,
счастлива, неуязвима —
в хрупкой бумаге хмельного письма,
в пенье из рощ Элевзина.
Подумаешь, даль, Камчатка. В классе любом
есть камчатка. Ну последние парты.
Но тут, чтобы знать, что жив человек, не дом
надо искать его, а, развернув карты,
взрезáть конверт. Трава выше всадника, где
пишутся письма. Где говорят «лóжить»
вместо «класть». И есть, стало быть, те,
кто говорит. И есть, стало быть, лошадь.
Не обсуждается, что седло трет.
Седла трут, если такой вышел
расклад. И хотя потом человек умрет,
какое счастье, что он сейчас выжил.
«Мы с мамой испечем пирог
и ждем тебя на Рождество».
Был холод. Я в пальто продрог.
В ботинках. Было мне всего
шестнадцать. Мать совсем забыл.
Дочь в блузке. Разомлел в тепле.
Пирог был с луком. Что-то пил.
Спал, подбородком на столе.
Как ее звали? Подпись «З.».
Давно, чуть не при мамонтах.
Над чаем — кукла. Торт безе.
И почему же с мамой-то?
Текст телеграммы: «очень обижен».
Штрих вместо точки. Отсутствует подпись.
Дескать, вот тáк — дескать, вóт как мы пишем.
Дальний прицел, но не тянет на «Сотбис».
Несколько писем — точно таких же:
все, кто не я, — ну-ка, ну-ка на место!
Речь седока к благодарному рикше,
ночь отдежурившему у подъезда.
Я — да не я, ибо я — это я же.
Речь о себе, как о серии фото:
я крупным планом, с бокалом, на пляже,
с удочкой. Я — это сам, но и кто-то.
Проза, стихи — о стихах и о прозе
собственных. Курс на величье и славу.
То есть слова. Он держался на дозе
слов. На интимности по телеграфу.
Пил только водку. Любил только виски:
был такой Хэм — ну так вóт как у Хэма.
Тайн не бывает, когда в переписке —
тождество: тайны — когда теорема.
Азбука Морзе; звонок: «Телеграмма»;
я открываю — он все это видел.
В то, что обидел, не верю ни грамма.
Правда: ну помнил бы, если обидел.
Всмотрись внимательно в того, кто наконец уходит.
Как зайчик солнечный сверкнул, как ласочка и рысь.
Не клянчил больше, да и что — дадут часочек, годик.
Кто, улыбнувшись, подмигнул и был таков — всмотрись.
Он прав. Не говорите мне, что Бог им недоволен —
им, ужасавшимся, что скат карнизов тянет вниз,
что петлями ложится звон на землю с колоколен, —
и сам, зажав в губах язык, как колокол, повис.
На лишний вздох, на лишний миг, на лишний полдень жадным
нам — он, дивясь, передает лицом, что быть в гробу
небоязно, да и пора когда-то, если ангел
давным-давно раз навсегда остановил судьбу.
Чтоб не выступить крови
на рубле из клейма,
есть простое условье:
человек и зима.
Он проверил наличность
и на писчую страсть
отпустил свою личность,
и она туда шасть.
Ради мест самых общих
и за нищий барыш
льдину плюснами топчешь,
над поземкой паришь.
Изрубцованность снега —
вся и книга. Зима
задыханья и бега —
весь и оттиск ума.
Играя, Чарли для себя
мнет контрабас, а не для публики,
а даже если и на запись
спускает струны, как курок,
он это делает сопя,
сводя в одно, как беби кубики,
самой мелодии на зависть,
и спит за пазухой сурок.
У ритма есть своя стезя,
он ищет одобренья общества
постольку лишь, чтоб дали ужин
и на ночь черный алкоголь,
и, деку тонкую тузя,
негр должен притворяться дюжим,
пока на кухне тушат овощи,
кайенский перец и фасоль.
Звук будет короток и туп,
как ни елозь ладонь по струнам.
Подумаешь, какие барыни —
бычачьи жилы, медный нерв!
Квартет выстраивает куб,
а не квадрат, дымя сигарами,
и негру быть не нужно умным,
когда играет соло негр.
Эй, Боб, эй, Билл, под утро стейк
с какой такой отбили дури вы?
Светает — туш! Уж лампы тушат.
Потек луизианский зной.
Рассвет — и никого из тех,
со мной смолил кто это курево,
из тех, со мной кто это слушал
перед последней тишиной.
Скажите хоть, кто умер-то? Никто, мой милый. Просто пригрезилось под Шуберта, под опус 90. Не то чтоб это реквием, нет, скворушьи экспромты, пока мы кукарекаем, что, дескать, все умрем-то. Но переходит струнная брань с магией всевластной, ненужная, безумная, в гипноз четырехчастный. И тем, кто лепет и полет, сведенный к венской смете, с цикутой соль-минорной пьет, не обойтись без смерти.