Владимир Личутин - Сон золотой (книга переживаний)
В лице матери нет радости, она погружена в себя, ее гнетут бесконечные заботы о хлебе насущном; она вяло, равнодушно проводит ладонью по сбору, по прохладной шелковистой грибной шляпе, попавшейся под руку, и посохлые, потрескавшиеся от ходьбы губы ее невольно отмякают, и уголки вздергиваются от призадушенной меланхоличной улыбки. А если улыбнется, осветится глазами, как рублем одарит, – так вся переменится видом. Все же не зря схожено-сброжено, не напрасно мяли ноги, вставши спозаранку, не даром и время убито; возвращаемся домой с добычею, – а это, братцы мои, заметный для семьи харч в зиму.
Я взваливаю корзину на плечо; мать продевает через ручку тряпошную скрутку и огромный короб с трудом поднимает на горбину. И вот так, потупив взгляд к родимой землице, загребая ногами по пыльной дороге-тележнице, тупо бредешь с ношею десять километров до околицы, невольно сосчитывая каждый шаг, и березовая дрань, из которой сшита корзина деревенским мастером, удрученно и тяжко всхлипывает: «скрып да скрып», будто жалостно вздыхает на небесах сам Господь Бог. А прежде машинешка в Мезени была за чудо и потому редко когда посулится подьехать в расхлябанном кузове и облегчить путь. Ой, корзина надоест, батюшки мои, плечо-то все смозолит! Вроде и притерпишься, но вдруг такая надсада к груди привалит, – невмочь; хоть тут же бросай ношу в пыльную дорогу. Думаешь: пропади все пропадом, и гриба никакого не надо. Взмолишься, заканючишь, а мать лишь сурово оборвет: «Вовка, не ной, и без тебя тошно!» Вот и тащишься с туманной головою от привала до привала: Това, Большая Ворга, Малая Ворга, Чупров, – а от него уже и конек родимой крыши видать.
Приволокешь тот уловец, долго и нудно чистишь, пока мать собирается на работу, прихорашивается у зеркала, снимает с тарелки напяленный белый берет с острыми краями, укладывает сзади волосы на валик, сурьмит черным карандашом бровки, наводит губы, пудрит густо крутые скулья, легонько охлапывает впалые щеки и белесая пыль облачком осыпается на комод, придирчиво вглядывется в зеркало, ловя в своем туманном отражении каких-то перемен, выглаживает пыльцем высекшиеся в углах рта морщины. Потом раскочегаривает паровой утюг, похожий свой видом на буксир «Реушеньгу», на котором местный люд переправляется на морскую пристань; ретиво машет, ходя по комнатенке, в оконцах утюга, как в иллюминаторах парохода, вспыхивают малиновые огоньки, выпархивают колечки сизого дыма, запах березового уголья заполняет убогое жильё, – домовитый, такой вкусный запах. И вот гладит белую блузку, форменную синюю юбу, выводя на ней острые складки. Мама любит «показать себя», выйти в люди во всей красе, отчего колченогая соседка тетя Паша называет ее «форсуньей»; форсит, дескать, баба, завлекает мужиков. Я ухмыляюсь, мне непонятны «прихилки» матери, ее ковыряние над своим лицом, ее томление и внезапные капризы, когда безо всякого повода она вдруг разражается слезами, и все труды смываются в один миг.
«Будешь топить печку, пожара не наделай. Да Ваську из детсада не забудь забрать, – наказывает мне сухо и уже наново, наспех, „починивает“ лицо, пришпиливает к волосам берет. – Ой дура, я, дура, и на кой леший нарожала вас столько?»
Я отмалчиваюсь, занятый грибами. Две корзины прибрать, – оторопь возьмет от одного вида; но глаза страшатся, а руки делают. Мать уходит, я подбегаю к боковому окну, провожаю взглядом, как неторопливо удаляется она с гордо вскинутой головою по хлипким деревянным мосткам Первомайского проспекта, выбирает половицу понадежнее, чтобы не оступиться каблуками в щель. Ее фигуру так красиво облегает темно-синяя «почтарская» форма.
Я, радуясь долгожданной свободе, выдвигаю верхнюю жирку комода, добываю пачку махорки, скручиваю «козью ногу», завешиваюсь пахучим дымом. Теперь работа не будет такой нудной, табачок скрасит волокиту. Вот и печка затопилась. Грибы помыты на три воды, порезаны, загружены в чугуны и чугуники, поочередно полезают в огонь, покипливают, серая пена вздымается шапкой, что успеваю, сымаю с отвара ситечком, остальное с шипением проливается на уголья. Лицо окидывает жаром, кажется, что кожа полопается. Мешаю шумовкой, чтобы не пригорели. Наконец-то гриб в первом чугуне осел, пошел ко дну. И какой сладкий дух тут поплыл от этой «лешевой еды»! Блаженный запах выпархивает из сиротской комнатенки на сентябрьскую улицу, а из соседней избенки выскакивает такой же вкусный парок, смешивается с нашим, и вот волны грибного аромата уже плывут по всему околотку. И вот грибы насыпаны в миску, сбрызнуто на них постным маслицем, призасыпано лучком. Эй, где там моя самая большая ложка? Младший братик уже притащен из садика, таращит на варево голубые ангельские глазенки, не церемонясь, запускает крохотную ладошку в посудину, пробует выловить скользкого гриба, и, наконец, это ему удается, заталкивает кусок «лешева мяса» в губы, и он сам заскакивает в нутро, как крохотный лягушонок, – и жевать не надо. Проливается радостный дребезжащий смех, будто мальчонку щекочут за пятки, Васька снова лезет в миску, но я осаживаю братика, он вырывается, я его шлепаю, он ревет заполошно и в перерывах, когда плач стихает, своевольно, твердым голосом требует: «Дай грыба!»
* * *Однажды, когда старший брат Гена жил еще с нами, мама, отправляясь по грибы, наказала к ее приходу согреть самовар. Ему, пожалуй, тогда шел тринадцатый год, а мне – девятый; был он пареньком серьезным и просьбы матери не позабыл, часто взглядывал на часы, подгадывал время, чтобы встретить ее горячим («не простыгшим») чаем. Сестра Рита тогда лежала в больнице с ногою, и брат оставался в доме за хозяина.
Удивительно, многое, вроде бы, выветрилось из памяти навсегда, но этот случай помню в подробностях, как братец вытряхивал из самовара на заулке старое уголье, деловито щепал лучину от березовой растопки, хранящейся в узком запечье, поджигал пук щепья, просовывая в узкую закопченную горловину, но самовар никак не разживлялся, и тогда братец насунул на горловину старый валенок и начал ретиво продувать им топку, как мехами в кузне, и вскоре из самовара заструился горьковатый дымок. Генка напихал из морельницы свежих угольев, надвинул на горловину трубу, а потом, как водится, мы заигрались и опомнились лишь, когда раздался в комнате странный сердитый шум, что-то в утробе самовара заскрежетало, заурчало, труба вдруг покривилась, а кран отвалился на пол...» Ой-ой! – запоздало спохватился братец. – Вовка, мы забыли воды налить и самовар-то распаяли! Мать нам задаст». Его охватил ужас от содеянного, он побледнел, заострился и без того худеньким лицом, представив картину, как войдет в дом мать, и что с нею случится при виде такого горя.
А тогда самовар считался за богатство, это был такой чудный простонародный инструмент в сельском быту, такая удивительная «механизьма», что замены ей практически не было. В самоваре готовили картошку, постяной супец, иль ушицу из рыбьего сушняка, когда приходила нужда приготовить быструю ужну, варили яйца, если они чудом оказывались в магазине, кипяточком размачивали соленую треску иль камбалку печерского засола, а после всеми макали из ладки, ну а чай ставили раз пять на дню. По праздникам в нём заваривали «кофий». Самоварной водою мыли и посуду. В его сияющие бока можно было глядеться, как в зеркальце, и корчить рожи. Об него можно было греть замерзшие на улице ладони. Самовар – самоварище, наш верный друг и помощник, не слезал со стола день-деньской. Он был такой свойский, домашний, добрый, терпеливый, из косоватенького краника у него всегда покапливало и мать подставляла под него чашечку, в окружении посуды и шанег с пирогами самовар выглядел господином, домовым хозяином. А когда на комфорку мать ставила заварной чайник, то наш самоварище вообще выглядел королем. И вот эту-то голосистую, пошумливающую чудо-машину, спокойную, безотказную, мурлыкающую по-котовьи, в зеркальные бока которой можно было глядеться, как в зеркальце, мы и погубили. Теперь воду на чай придется кипятить в чугунике, для этого специально вытапливать печь, переводить напрасно дрова. Столько лишней волокиты поднималось вдруг из ничего; хоть волком завой, – такая наступила непроглядь.
С меня-то какой спрос, я ещё малой ребенок, вся вина ляжет на старшого, на него посыплются ежедневные упреки со слезами, а может и таска за волосянку. А брат хоть и худенький был, недорослый, но серьезный видом, настоящий мужичок, знающий себе цену; он считался гордостью школы, ходил в отличниках. И тут мы к ужасу своему услышали, как хлопнула калитка, и кинулись к окну; в заулок, тяжело волоча ноги, вошла мама, накренившаяся под тяжким коробом; лицо ее было мучнисто-серым, облепленным лесовым комарьем, в кровавых потеках по скульям, белый плат сбился к затылку, волосы от пота скомались неряшливо, дорожные истерзанные чулки слезли до лодыжек. По её виду было понятно, как неимоверно устала она, намокла, как тяжело доставалось ей «лешево пропитаньице».