Бернхард Шлинк - Любовник
И однажды все застопорилось. В Нью-Джерси возникли политические проблемы, которые мог разрешить только лично губернатор штата. Когда стало очевидно, что справиться с ними за день он не сможет, Томас решил, что ему нечего сидеть вместе с другими и ждать. И он ушел.
Он слонялся по городу, шатался по парку, заглянул в музей, не обминул и тех домов, в которых так хотела жить Юта, пересек квартал, где звучала только испанская речь, и наконец напротив какой-то большой церкви наткнулся на кафе, где ему очень понравилось. Оно было не из разряда тех шикарных кафе с быстрым и безукоризненным обслуживанием, где быстро и корректно подают счет, ты платишь и сразу же уходишь. Здесь посетители сидели, читали, что-то писали и беседовали, как в каком-нибудь кафе в Вене. Все столики на террасе были заняты, и он зашел внутрь.
По дороге он купил три почтовые открытки. Первую написал Хельге. «Дорогая, в городе жарко и шумно, и я не понимаю, что люди в нем находят. Мне осточертели переговоры, осточертели американцы и японцы, осточертела моя жизнь. Я тоскую по картинам, а больше всего я тоскую по тебе. Когда я вернусь, мы все начнем заново, правда?» Он написал, что любит ее, и подписался. Он представил себе Хельгу, красивую, мягкую, и в то же время твердую, расчетливую и предсказуемую, то холодную, то жаждущую любви и готовую дарить ее. Ах, эти ночи с Хельгой! «Дорогая Вероника, — писал он в следующей открытке. Остановился, не зная, что писать дальше. В последнюю встречу они расстались со скандалом. Она несправедливо обидела его, но он знал, что она сделала это от отчаяния. Потом она стояла на пороге и кричала ему вслед, чтобы он убирался к черту, еще и еще раз, и ждала, что он вернется, обнимет ее и прошепчет ей в ухо, что все образуется. — Когда я вернусь, мы все начнем заново, правда? Я тоскую по тебе. Я тоскую и по картинам, но больше всего по тебе. Мне осточертела такая жизнь. Мне осточертели переговоры, американцы и японцы. Мне осточертел этот город. В нем жарко и шумно, и я не понимаю, что люди в нем находят. Я люблю тебя. Томас». Долго сидел он перед третьей открыткой. На ней тоже был изображен Бруклинский мост в лучах заходящего солнца. «Дорогая Юта! Ты еще помнишь этот город весной? Сейчас в нем жарко и шумно, и я не понимаю, что люди в нем находят. Переговоры и американцы с японцами, с которыми я их веду, мне до смерти осточертели. Мне осточертела моя жизнь и то, что в ней нет больше места моим картинам и что тебя в ней тоже нет. Я люблю тебя, и мне страшно тебя не хватает. Когда я вернусь, мы все начнем заново, правда?» Он знал, как она будет улыбаться, читая эту открытку, удивленно, счастливо и немножко скептически. В эту улыбку он влюбился двадцать лет тому назад, и она и сейчас восхищала его. Он наклеил на открытки марки, оставил пиджак на спинке стула, а газету на столике, пошел к почтовому ящику на другой стороне улицы и бросил туда открытки.
Он возвратился за столик, наблюдал через окно кафе за уличной суетой. Окно было открыто, он мог бы при желании крикнуть что-нибудь прохожим или заговорить с ними. И отделяли их друг от друга лишь каких-то несколько метров. И наоборот, они, сделав лишь несколько шагов, могли зайти в кафе, сесть, как и он, за столик, может быть, даже напротив него или рядом с ним. И вот один свернул с тротуара в кафе, заказал у стойки печенье и кофе, назвал свое имя, вытащил книгу, бумагу и ручку, кивком подозвал официантку, когда она, неся заказ на подносе, громко выкликала, который тут Том. Его тоже звали Том.
Он опять взглянул на улицу. Тротуар был полон людей… Что делали все эти люди? Вот идут двое, тесно обнявшись, целуясь и глядя в глаза друг другу, вот папа, мама и ребенок тащат сумки, набитые покупками, вот одетый в какие-то обноски негр, попрошайничает, постоянно попадая в поле его зрения, вот бредущие не спеша туристы, а вот школьники и какой-то мужчина в коричневых брюках и куртке, подает посылки в машину Юнайтед Парсел. Что они все делают и зачем они все это делают? Зачем эта девушка, такая милая и хорошенькая, обнимает этого наглого прыщавого придурка? Зачем родители родили этого визгливого мучителя, воспитывают его, покупают ему игрушки? Папочка, похоже, какой-то ученый неудачник, который много мнит о себе, а ей и забот с ребенком слишком много. Чего ждет этот попрошайка и почему он вообще решил, что может чего-то ждать? Кого это интересует? Кому будет не хватать этих беспричинно веселых туристов, если даже они провалятся в тартарары? А кому — этих школьников, если б даже они сейчас взяли и все умерли? Родителям? Не все ли равно, будет ли не хватать родителям сегодня их, а завтра — их внуков? Трагедия — умереть молодым? Томасу казалось, что умереть слишком рано не менее трагично, чем умереть слишком поздно, равно как и умереть, не успев родиться.
Мужчина, подававший посылки в машину, вдруг споткнулся и упал вместе с коробкой, которую нес, на тротуар. Почему он ругается? Если смерть — это так плохо, пусть радуется, что жив, а если смерть прекрасна, то для него перед лицом вечности миг его падения — ничто. Мимо Томаса прошла красивая пара. Стройные, энергичные, радостные, с умными живыми лицами. Он не был наглым прыщавым придурком, а она не казалась просто симпатичной милой дурочкой. Но от этого лучше не становилось. Вопрос не в том, чтобы вся эта суетность и ничтожность были зримыми и осязаемыми. Томас видел их там, где они были едва различимы. Он видел суетность всюду.
Он спрашивал себя: если бы у него было оружие, смог бы он перестрелять всех этих прохожих, как его сыновья расстреливают врагов в компьютерных играх? Возникли бы проблемы, а он не хотел никаких проблем. Но ближе, реальнее и живее, чем фигуры на мониторе компьютера, эти прохожие, наблюдаемые им из окна кафе, не становились. Да, они люди, как и он. Но от этого не становились ему ближе.
7Когда позднее он вспомнил об этом дне, то понял, что именно в этот день и в этом месте началось его падение. С этого дня он падал стремительно, как человек на картине Макса Бекмана, что висела в квартире президента строительного консорциума. Он падал, кувыркаясь, абсолютно беспомощный, несмотря на силу в мускулистом теле и сильные руки, вскинутые как бы для заплыва. Он падал между горящими домами, его горящими домами, домами, построенными им, и домами, в которых он жил. Он падал среди птиц, которые презрительно насмехались над ним, и ангелов, которые могли спасти его, но не спасали, среди лодок, уверенно плавающих в небе, и он мог бы так же уверенно плыть в небе, если бы не связался с домами.
Он вернулся домой и вновь зажил своей жизнью. Берлинской жизнью с семьей, фирмой и друзьями, для которых он был мужем Юты, отцом ее троих детей, архитектором и художником-любителем. С ними и их семьями его связывали давние отношения. Вместе ездили в отпуск, проходили через семейные неурядицы и проблемы с детьми. Он чувствовал себя среди них как рыба в воде, уверенный во взаимном доверии, хотя сам не очень-то стремился к нему, поскольку их объединял только совместный багаж воспоминаний, анекдотов, шуток. С гамбургскими друзьями все обстояло иначе. Да, у него были друзья ив Гамбурге, хотя и не так много, как в Берлине; их связывала не профессия, это были знакомые Вероники. Большинство было неженатыми или незамужними, у кого-то был ребенок. Для них он был художником, с которым у Вероники контракт и ребенок, приятным в общении, но имевшим еще и другую жизнь и поэтому для них чужим. С лучшей подругой Вероники, врачом-педиатром, у него сложились сердечные и доверительные отношения, но и здесь его другая жизнь оставалась в тени. Его вторая берлинская жизнь опять-таки выглядела иначе. Как и сама Хельга, ее друзья были почти на двадцать лет моложе его. Главной их заботой было завершить образование и сделать карьеру. У них не было четкого мировоззрения, они были открыты для многих вещей, открыты и для друга Хельги, который был постарше, человека разностороннего и щедрого, всегда готового дать умный и доброжелательный совет, например, как организовать врачебную практику или купить квартиру. Они радовались, когда он приходил вместе с Хельгой или присутствовал на устраиваемых ею вечеринках. Но контакты между ними ни к чему не обязывали, такими они, возможно, были и внутри их круга.
Однако несмотря на эту необязательность и ту дистанцию, которая отделяла его от гамбуржцев, а если уж быть честным до конца, то и от старых берлинских друзей, общаться с ними стало для него тяжко. Он не знал почему; еще летом это было легко. У него было такое чувство, что всякий раз ему нужно изобретать какого-то нового Томаса, отдельно для Хельги, для Вероники и для Юты, Томаса-архитектора и Томаса-художника, Томаса-отца троих детей-подростков и Томаса-отца годовалой малышки, которого вполне можно принять за ее дедушку. Иногда подступал страх, что он не сможет быстро и полностью перевоплотиться, и в Гамбурге еще останется берлинским Томасом или у Хельги — Томасом Юты. После того, как однажды поздно вечером, устав и изрядно выпив, он поведал одному из друзей Вероники, как он представляет жизнь в Нью-Йорке немецкой семьи с детьми-школьниками, а в разговоре с одной супружеской парой, их с Ютой давними друзьями, обстоятельно коснулся проблем матерей-одиночек, подвизающихся в выставочном бизнесе, он стал осторожнее со спиртным. У него вошло в привычку при такой смене ролей концентрироваться и брать себя в руки, как он делал это перед переговорами с деловыми партнерами, освобождать голову от всего лишнего и оставлять там только то, что понадобится в ближайший момент. Но и это требовало от него огромных усилий.