Юз Алешковский - Кенгуру
— Пора решительно покончить с выходками социал-демократического отродья. Мы, немцы, всегда славились уменьем слушать музыку! Мы — нация философов, а не евреев! — Я его рассмотрел: челочка и усики под косом. Черненькие. А муж, которому по рылу попало, завопил, жирная свинья: «Хайль, Гитлер!» Я и рванул когти в свою машину на Гегелевском бульваре.
Прибегаю. Снимаю сначала в бешенстве брюки и ими Гретхен свою, безо всяких комментариев поступка, по харе — хрясть, хрясть, хрясть! Затем пиджаком мух стал гонять. Понимаю, разумеется, что я не прав, и омерзителен, и виноват перед бедной женщиной и мухами, но ведь так повелось, что все свое зло мы срываем как раз на тех, кто не идет по делу с причинами нашего бешенства, неудач, гонений и мертвой тоски… Топчу ногами костюм. Пена на губах выступила. Лег на диван. Плачу. И она тоже, Оба плачвм. С другой стороны, если бы мы срывали зло на истинных виновниках дерьма нашей судьбы, то перед, кем же тогда, спрашивается, Коля, мы извинялись бы, замаливали грехи и страдали? Потом бурно помирились. Утром она погладила костюм. На него смотреть было страшно. Может, думаю, другим станет? Какое там!
При настроении бывал, тварь, вместе с пальто, в холодном и враждебном, но вежливом ко мне отношении, а как закиснут, закуксятся, то — повело подлости делать. Пиджак особенно любил тогда терять хризантему или гвоздику, которыми я прикрывал шрам от перелицованного кармана. «Смотрите, — мол, — мне нечего скрывать! Смотритв! Мне за себя не стыдно! Я — пиджак бедный, но честный!» Нет, Коля! Ты много чего испытал в своей жизни, пересылку Ванинскую прошел, суки на тебя с пиками ходили, в кандеях тебя клопами и голодом морили, в «Столыпине» ты трясся и подыхал там же от безводья пострацлзей, чем в пустыне Сахаре, ибо в пустыне бывают миражи, но ты, Коля, не испытывал на своей шкуре и, даст Бог, никогда не испытаешь, как шантажируют нормального человека во время инфляции предметы ширпотреба, мать их ети, и продукты питания!
Закадрил я, как теперь говорит молодежь, в чудесном музее одну аристократку. Бедную аристократку. Чтобы выглядеть поэлегантней, она, я сходу это заметил тоже, проделала со своими шмутками что-то сверххитромудрое. Но бабский туалет, сам понимаешь, гораздо сложней нашего и предметов в нем намного больше. Да и кальсоны, скажем, при инфляции заштопать можно, а то и вовсе не носить. Но ты мне ответь, как быть бедной и милой женщине с чулочками? Как ей быть с туфельками? Она же после первой набойки стареет в душе на пять лет, а после второй сразу на двадцать и ей тоскливо и неприятно ходить по земле. О штопке на чулочках мы лучше вообще говорить не будем. Штопки эти не заживают в душе у у женщины, как раны на наших мужских сердцах, Коля…
Мы вместе с дамочкой любовались сытым натюрмортом, и я сделал вид, что не заметил, как бедная женщина в строгом костюмчике, с лапками, засунутыми в кротовую муфточку, сглотнула слюнки… Оторвала шейку омара и раздумывала, чем бы ее запить… А выбор выпивона и закусона в том натюрморте был богатый. Ах, Коля, как сжалось сердце и как я покраснел, когда просек, что и ее изящный костюмчик перелицован. Перелицован, причем, гениально! И расколол это дело один я из всей немецкой толпы! Меня не проведешь! Некоторая изнанка, когда становится вдруг, ни с того ни с сего, непонятно для нее самой, стороной лицевою, на вникает, сучара поганая, держаться с нагловатым шиком и более того, с вызовом. И чем дороже и великолепней был в прошлом перелицованный материал, габардин, скажем, или ратин какой-нибудь, тем хамовитей, вызывающе наглей и самостоятельней старается держаться сделавшая неожиданную карьеру на инфляции и на человеческом несчастьи подлючья изнанка. Была она Никем и вдруг стала, так сказать, Всем. Но не забывает, Коля, ни на секунду изнанка, в ошеломившей ее радости, того, что нет у нее светлого будущего. Нема! И портной не возьмется, да и сам человек не отважится переперелицевать костюмчик или пальтуганчик Кроме всего прочего тлен неверной материи не дозволит этого сделать. Очень, однако, живучи, Коля, такие вот изнанки. Каким-то образом, то ли благодаря страху неминуемого конца и ежесекундному цеплянию за жизнь, или же чудовищной экономической рассчетливости изнанка ухитряется прожить на белом свете гораздо дольше лицевой стороны. Гораздо дольше.
Так вот: сияет от радости новой жизни кремовая мягкая шерсть дамочкиного строгого костюмчика, греют друг друга лапки в кротовой берложке, а сама шкурка, видать, намазана слегка глицерином перед походом в музей, чтобы выглядеть не такой старой и вытертой. Остались мы с дамочкой вдвоем у натюрморта. Дохавали все, что на нем было. Оставили только фазаньи крылышки, да макушки ананасов с лимонными кожурками и красные панцыри раков и омаров. Дохавали, переглянулись сыто и довольно, и поканал я за ней следом в другие залы.
— Посмотри, позорник, — говорю своему костюму, — как надо себя вести в обществе! Что тебе мешает иметь такой же приличный характер? Ведь дамочкин костюмчик тоже из вашей перелицованной шатьва-братии, а как держится! Просто маркиз, барон, мясник и почти генерал-лейтенант! — Молчит костюм. Не хамит. Пиджак на мне уселся поудобней. Лацканы уши свои востренькие к бортам прижали и перестали пуговицы терзаться, что разлутши их навек со старыми петельками, а обручили с новыми, самозванными стрелки на брюках вдруг появились, и спокойно плывут мои брючины, словно лодки по озеру, по очереди обгоняя друг друга. Достойно, в общем, шагаю. Но тут, на наше несчастье, приканали мы с дамочкой на зкспозицию мужской и дамской одежды 19 века. Костюмам всяким, Коля, камзолам, накидкам, балдахинам, фракам, дамским платьям, отделанным мехами и камешками, чуть не сто лет, а то и больше, а они, плюя на нас, выглядят веселыми, молодыми, и сами себя уважающими вещами. Трогаем мы с дамочкой разные сукна, шелка, бархаты и так далее, как будто мы специалисты-модельеры. Хотим найти и расколоть какую-нибудь перелицованную шмутку. Ищем и не находим! И дамочка вдруг, ни с того, ни с сего, прижалась щекой к орденоносной груди черно-золотого Талейрановского мундира и горько-горько заплакала.
— Извините, — говорю, — фрау, вы не потеряли чего-либо? — грустно головкой она помотала. — Вам плохо?
— Мне жаль, что навсегда, что… никогда…. что больше никогда ничего…. что все ужасно… ужасно…. ужасно! — говорит дамочка и платочек роняет. Веришь, Коля, внутренний голос мне толкует: «Ни в коем случае не нагибайся!» — но ситуация истинно драматическая. Я нагнулся, предчувствуя нечто непоправимое и так оно, сука, и есть! Лопаются по шву, главное, со злорадным звуком, проклятые брюки мои на самой заднице и торжествуют! Пиджак кричит: «Браво! Браво!» Разгибаюсь. Несмотря на жалкий стыд и жар в лице, подаю дамочке платочек. Сам притыриваю свой зад: свой, хуже чем голый, если как следует разобраться, зад. Что я пережил тогда, Коля!! Боже мой!! — Благодарю. Вы очень любезны.
— Буду рад, — отвечаю, — напомнить вам, фрау, о себе в лушие времена.
— Вот моя визитная карточка. Ау фи дер зеен. Мне дурно от нафталина. Не провожайте меня, прошу вас. Вот английская булавка, — говорит дамочка, ибо просекла случившуюся трагедию. Поканала к выходу, Делать нечего, Стараюсь сложить половинки брюк поровней. Сложил. Причем, притыривал меня манекен гофмаршала австрийского двора в парадной форме. Сложил, Поддеваю булавкой, просунутой через ширинку, половинки эти изнутри, обливаюсь потом от напряга и вдруг хипежу на весь музей:
— А-а-а! — это я всадил-таки себе в мякоть булавку. Служитель подходит. — Вас ист дас?
— В восторге, — говорю, — от экспозиции! Какие моды! Какие вещи! И ни одной перелицованной!
— Увы, это так, — сказал служитель. — Но выражайте, пожалуйста, свой восторг не так бурно. Гут?
— Гут, — говорю я и от отчаяния решаю слинять из музея с рваным тендером. Воли у меня, однако, на этот шаг не хватило. А костюм хохочет там временем от радости, что больно мне в совершеннейшем униженьи, и дергается весь, заходится прямо, и пытается при этом вывернуться наизнанку, вернее, на бывшую свою лицевую сторону, тварь такая! Ты еще у меня узнаешь, гадина, — говорю пиджаку, — как орать «Браво! Браво!» Ты у меня еще узнаешь и содрогнешься.» Пытаюсь, Коля, еще раз, уже теперь снаружи, приколоть половинку. Действую осторожно. «Неужели, — думаю, — удалось мне однажды взять челюсть с платиновыми зубами и алмазными пломбаьпа у старого барона Брошке, и он этого не заметил, ибо два часа, разинув рот, кнокал в Лувре на Джаконду, а тут не удастся заколоть брюки? — О-о-о! — я все ж таки по-новой влупил себе, Коля, булавку. С психу втыкаю ее по самую головку в зад гофмаршала австрийского двора и вмиг, непостижимо почему, выхожу из плебейского состояния во вдохновенное и аристократическое. Именно в таком состоянии нам удается совершать Чудесное в жизни, на опасной работе и еще, пожалуй, в цирке. Я все ж таки эквилибристом бывал… Слева от гофмаршала стоял сам господин Ротшильд в черном, тончайшего сукна костюме с котелком на манекенской роже и с тросточкой в мертвой руке, На табличке так и было написано: