Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 6, 2003
Манфред, по мере сил в своем «зеер шлехт инглиш», рассказывает о посещении Аризоны. Красная нить повествования, конечно же, — дураки американцы. Пытается даже передразнивать их акцент. Рассказывает про какой-то бифштекс, который в захолустном аризонском ресторане рекламировался то ли как «единственно подлинный бифштекс из Аризоны», то ли «лучший американский бифштекс года» — что-то в таком духе. Это был большущий-пребольшущий бифштекс. Показывает руками, как рыбак — рыбу. Очень громко смеется.
Теперь рассказываю я: о своих путешествиях по Италии (дураки итальянцы), по Франции (дураки французы) и Швейцарии (дураки швейцарцы). Все положения выдумываю, разумеется, на ходу. Муж буфетчицы, который понимает английский лучше Манфреда, смеется естественней. Но Манфред все равно смеется громче — ему нравится, что я заставляю хохотать мужа буфетчицы. Дети синхронно сосут мороженое.
Быстро, через запятую, сочиняя эти байки с кульбитами (и одновременно, конечно, стопроцентно отсутствуя как в означенной ситуации, так и в ситуациях сочиняемых), я нахожусь во множестве самых различных, совсем других, мест и периодов времени. При этом некий безымянный механизм, несмотря на вино, а также на создаваемый мной громкий звуковой фон, как всегда, производит неукоснительно четкие формулировки, которые я предпочла бы не слышать, но они, с аккуратностью китайской пыточной капли, пробивающей темя, так или иначе подчиняют себе мозг, и я, даже плотно зажми себе уши, даже раздери глотку собственным криком, не смогу заглушить голос, который с методичностью автомата произносит: а ты? тебе удалось сменить множество занятий, людей, увлечений, работ, типов образования, мировоззрений, языков, привычек, городов, стран, стилей, ролей, подданств, внешних и внутренних лиц, пристрастий, приоритетов, целей — тебе удалось делать в этой жизни только то, что ты хочешь, абсолютно все, что ты хочешь, ты до сих пор сохранила способность разворачивать свою жизнь в любой день на сто восемьдесят градусов — и все это для того, чтобы ежедневно, проснувшись в какой бы то ни было точке пространства, всякий раз мучительно пытаться по крохам заново нащупать (или, грубо обманывая себя, вновь, как вчера, и позавчера, и завтра, и послезавтра, наспех изобрести) так называемые логические аргументы в пользу следующего мероприятия: как прожить этот день, еще один, совершенно не нужный.
Я встаю, сказав, что должна помыть руки. Выхожу в холл. Сначала мне кажется, что чип потерялся, и вот мне уже никогда не выйти из этой белой, беззвучной, облицованной блестящим кафелем духоты… Но, слава Богу, нет — вот он, у меня в кармане, в пальцах, в щели турникета…
…А разве это не величайшее для человека счастье — не чувствовать себя пойманным? Будучи пойманным, просто не чувствовать себя пойманным, и все?
Я бегу по темной дороге — быстро, что есть сил, будто за мной уже пустились в погоню, и вдруг вижу, что бегу я не в том направлении. Мне нужно к Новому кладбищу, а это, судя по всему, Старое. Но не все ли равно? Мне важен сам бег — и этот чистый, бесценный воздух, который я хватаю полной грудью, летя теперь уже по еле различимой тропке средь пустынных полей. Да, воздух чист и прозрачен, как черный топаз, запах навоза куда-то ушел — возможно, он впитался глубоко в почву, возможно, сам холод весенней ночи пригасил его. Почему я так люблю ночь? Может быть, потому, что она чиста, как никогда не бывает чист день. Только ночью так легко дышится, только ночью чувствуешь блаженство и щедрость инобытийной свободы: ночью большинство людей, к величайшему счастью, спит, то есть хоть какое-то время не засоряет эфир отходами своей умственной деятельности. Я скоро уеду отсюда.
День был мгновенный, но имел хорошо прорисованный рельеф. Что там происходило возле кирхи? Что-то саднящее память… Как они, в колышущихся перьях, выходили из двери? Нет, что-то еще. Как с облегчением снимали каски, подставляя вспотевшее темя апрельскому ветерку? Что-то еще… Может быть, то, что в глазах каждого было написано: ты умер, а я жив, какое счастье? Это, конечно, это само собой, но там читалось и что-то еще — пожалуй, самое главное. Что же?.. что?.. Может быть, это:
…Фу-ты, как там было жарко… Сейчас бы пивка попить… Нет, сначала пописать… Сначала пописать, а попить потом… Хорошо, черт возьми, сидят брюки… Хотя самую чуточку поджимают в паху… Скоро поминальный обед… Расстегнуть пуговичку на брюках… Интересно, будут ли там белые свиные сосиски? баварские сосиски… покойный был родом оттуда… или не оттуда? или оттуда? Нет, все-таки мне дьявольски идет мундир! Мундир мне дьявольски идет! Мундир мне идет дьявольски! А вечером часок посмотреть телевизор. Даже полтора часа посмотреть телевизор, потому что завтра выходной и можно будет на полчасика дольше поспать. Удачно он как-то умер, в четверг, а сегодня уже и… вот жизнь… И погода хорошая. А если бы он в понедельник умер? Нет, повезло. И ботинки не жмут, хотя ноги в кирхе немного распарились… А здесь ветерок, прохладно… Нет, все-таки хорошо! как хорошо, Господи! И сколько еще удовольствий ждет нас до сна? Жизнь предоставляет каждому большие, большие возможности.
Бахыт Кенжеев
Цикада в горсти
Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил МГУ. Автор восьми сборников лирики и пяти романов, выходивших в США, России и Казахстане. Живет в Москве и Монреале.
* * *Если нам и дано успокоиться —
сами знаете, где и когда.
«Перемелется». «Хочется-колется».
«Постарайся». «Не стоит труда».
В измерении, где одинакова
речь борца и бездомного, где
стынет время хромого Иакова,
растворяясь в небесной воде,
еще плещется зыбкая истина,
только приступ сердечный настиг
чайку в небе… La bella и triste.
На океан, на цикаду в горсти
месяц льет беспилотный, опаловый
свет, такой же густой, как вчера.
Сколько этот орех ни раскалывай —
не отыщешь, не схватишь ядра…
И шумят под луною развалины,
пахнет маслом сандаловым, в дар
принесенным. «Как ты опечалена». —
«А чего ты еще ожидал?» —
«Ничего». Мне и впрямь одиноко,
как бывает в бесплодном труде
не пророку — потомку пророка,
не планете — замерзшей звезде…
Прижми чужую хризантему
к груди, укутай в шарф, взгляни
в метель. Младенческому телу
небес так холодно. Одни
прохожие с рыбацкой сетью
в руках рыдают на ходу,
иные буйствуют, а третьи,
скользнув по облачному льду,
уже ушли в края иные,
в детдом, готовящийся нам,
где тускло светятся дверные
проемы, где по временам
минувшим тосковать не принято —
и высмеют, и в ПТУ
не пустят. Что ты, милый. И не то
еще случается. Ау,
мой соотечественник вьюжный.
Как хрупок стебель у цветка
единственного. День недужный
сворачивается — а пока
ступай — никто тебя не тронет,
лишь бесы юные поют, —
должно быть, Господа хоронят,
Адама в рабство отдают…
Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.
Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей.
Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой
мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,
и подбей итоги, поскуливая, и вышли
(только не имейлом, но авиа-почтой, в длинном конверте
с полосатым бордюром, надписанным от руки)
безнадежно просроченный налог Всевышнему,
равный, как в Скандинавии, ста процентам прибыли,
и подумай, сколь необязательны и легки
январские облака, честно несущие в девственном чреве
жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды,
мягкого сна от полудня и до полуночи, а после — отправь весточку Еве
(впрочем, лучше — Лилит или Юдифи), попросив об ответе
на адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного падежа —
выложи душу, только не в рифму и уж тем более не говорком
забытых Богом степных городков,
где твердая тень его давно уже не показывалась —
ни в церкви, ни на вокзале, ни во сне местной юродивой.
И не оправдывайся, принеся лживую клятву перед кормилом
Одиссея, — не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели,
где, пузырясь, еще пульсирует время по утомленным могилам
спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.
Когда кажется слишком жесткой кровать,
и будильник сломался, или вдруг наручные начали отставать
(а раньше всегда спешили), и не в силах помочь ни новый завод, ни замена батарейки,
а на дне кармана внезапно блеснет монеткою в три копейки
(встрепенись, нумизмат, конопатый пострел!)
жалкое прошлое — бей тревогу.
Все это значит, что ты постарел,
что, выражаясь строго, виноват (и не в силах уснуть) перед Богом —
Бог с ним, но и перед самим собой, — и пора навостряться в путь,
в который никто не верит. Все это значит, что мир обогнал
тебя, что в озябшей сухой ладони не аммонал,
а веронал, что вряд ли улыбчивый ангел
тронет тебя за плечо в мартовской тишине ночной,
чтобы в восторге беспричинном взглянуть за окно,
где привкус лимонной корки в морозном небе, арабская вязь
и планеты бессонные, сторожевые
проповедуют липам и тополям, смеясь,
искусство жизни впервые.
А еще это значит, что циферблат —
не лицо, а лишь круг — ну о чем ты подумал? — ада.
И, на стрелки уставясь, переводя их назад,
ни о чем его не проси. Не надо.
Черно-белое, сизое, алое,
незаконное, злое, загробное,
нелюбимое и небывалое,
неживое, но жизнеподобное —
вероятней всего, не последнее,
не мужское, не женское — среднее,
не блаженство — но вряд ли несчастие,
и коварное, и восхитительное
прилагательное (не причастие
и тем более не существительное) —
приближается, буйствует, кается,
держит кости в кармане горелые,
и когда не поет — заикается,
подбирая слова устарелые, —
а навстречу ему безвозмездное,
исчезающее, непреложное,
пусть беззвездное — но повсеместное,
и безденежное, и безнадежное.
Что, монашек, глядишь с недоверием?
Видно, заживо, намертво, начисто
надышался ворованным гелием —
вот и кашляешь вместо акафиста,
дожидаешься золота с голодом,
долота, волнореза железного —
не знаком с астероидным холодом
или вспышкой костра бесполезного.
То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя землю эту,
я — чего лукавить! — хотел бы еще пожить, пошуметь, погулять по свету,
потому-то дождливыми вечерами, настоя зверобоя приняв, как водится,
с неиссякшей жадной надеждою к утомленной просьбами Богородице
обращаюсь прискорбно — виноват, дескать, прости-помилуй, и все такое.
Подари мне, заюшка, сколько можешь воли, а захлебнусь — немножко покоя.
Хорошо перед сном, смеясь, полистать Чернышевского или Шишкова,
разогнать облака, обнажить небосвод, переосмыслить лик его окаянный.
Распустивши светлые волосы, поднимись, пречистая дева, со дна морского,
чтобы грешника отпоить небогатой смесью пустырника с валерьяной.
Хороша дотошная наша жизнь, средоточие виноватой любви, непокорности и позора,
лишь бы только не шил мне мокрого дела беспощадный начальник хора.
Состязаться ли дуньке с Европой,
даже если не гонят взашей?
Запасной сарафанчик заштопай,
молодые карманы зашей.
Слышишь — бедную Галлию губят,
неподкупному карлику льстят,
благородные головы рубят —
обожженные щепки летят
и теряются в автомобильных
пробках, в ловчих колодцах очей
голубиных. До луврских ткачей
и до их гобеленов обильных —
что им, звездам Прованса, холмам
обнаженным, где римский роман
завершается? И — не свобода ли
есть первейшая ценность? О да!
Но ее одурманили, продали.
В коммунальном стакане вода
подземельная пузырится.
Дождь — каштановый, устричный — льет
в Фонтенбло. Обнищавшая птица
(скажем, сыч) воровато клюет
беспризорные зерна. Пшеничные?
Нет, ячменные. Видимо, личная
не сложилась, да и подобрать ли
рифму к милостыне? Черное платье
тоже вымокло, солнцу назло.
Нелегко. И тепло. И светло.
От картин современных горчит в глазах, а от музыки клонит в сон,
а перед сном, братом известно чего, под окном опавшие листья (рябины? клена?)
в лубяной собирают короб. Всяк виноват перед всяким, особенно если он
не способен любить или быть любимым. Стакан граненый, орех каленый,
у постели больного бородатый, важный шаман в белотканой ризе,
с выдолбленным хрустальным посохом, полным незамерзающей ртутью,
на одном из трех надгробных камней читает протяжное: «Кажется, это кризис» —
доброму молодцу на кривом жеребце, застывшему на перепутье.
Как заметил один растлитель, с прибаутками приобретая путевку в ад,
любая хворь приближает к предбаннику вечности (там на крюках окалина,
там мелкие капли напрасного дихлофоса на мокрицах и пауках, там спят
вповалку и не видят даже ночных кошмаров).
Надо ковать железо, пока оно светится и не ржавеет, пока наковальня
крепка — но молот, пожалуй, стал неподъемен. Даже гвоздя
завалящего не выходит, даже ножа, не говоря о, скажем, добротной подкове
или узком копье. Остывающий мой металл, мой беспомощный коновал, для чего мы
так судорожно и упрямо то распеваем псалмы,
поворотясь кровоточащей спиною к нехитрым глазам врага,
то на песке синайском вечнозеленой веткой кресты и свастики чертим —
неужели затем, чтобы на лобном месте чужие дети кричали: «Ага!
Афанасий Дементьевич, что ж получается? Значит, ты тоже смертен?»
Когда с сомнением и стыдом
ты воротишься в отчий дом,
сдаваясь нехотя на милость
минувшего, мой бренный друг, —
очнешься, осознавши вдруг,
что все не просто изменилось,
а — навсегда. И сам нальешь
за первый снег, за первый дождь
поникших зим, погибших весен,
истлевших осеней. Они
не повторятся, извини,
лосинам не воскреснуть в лося.
Младенец учится ходить —
и падает, и плачет. Сыть
собачья, травяной мешок ли —
а что хохочем за столом
и песни старые поем —
пройдет и это. Как промокли
шатающиеся у окна,
как незабвенна и страшна
весна, как сумерки лиловы!
Прошедшего, к несчастью, нет —
оно лишь привидение, бред,
придумка Юрия Петухова.
И все-таки — вдвоем, втроем
вступить в зацветший водоем,
где заливается соловьем
неповторимый Паваротти —
и мы, как на поминках, пьем
за то, как мир бесповоротен.
Каждое солнце — атом, но и каждое сердце — стон.
И поэтому черномраморным вечером, на излете хмеля,
наступает время — вздрагивая, холодея — размышлять о том,
что происходит на самом деле после дня рождения
(развеялся и погас звон стаканов). Царь творенья,
кряхтя, на четвереньках ловит настырную крысу.
То есть время фантомных зачатий, час то незваных мучений
совести, то ускользнувшей в небытие любови.
Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.
Хорошо говорить с огнем — вероятно, честнее этого друга
не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит
с головой Горгоны отброшен в паучий угол?
Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,
время замеса глины для табличек, каждая из которых
могла бы рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,
рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,
время вступать в неосвященный храм, где — недостойны, случайны —
сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты),
исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,
как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.
Когда зима, что мироносица,
над потемневшею рекою
склонясь, очки на переносице
поправит мертвою рукою,
и зашатается, как пьяница
заблудший по дороге к дому,
и улыбнется, и приглянется
самоубийце молодому —
оглядываясь на заколоченный
очаг, на чаек взлет отчаянный,
чем ты живешь, мой друг отсроченный,
что шепчешь женщине печальной?
То восклицаешь: «Что я делаю!»,
то чушь восторженную мелешь —
и вдруг целуешь землю белую,
и вздрагиваешь, и немеешь,
припомнив время обреченное,
несущееся по спирали,
когда носили вдовы черное
и к небу руки простирали.
Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен.
Так беспокойная жизнь затянулась, что и ее говорок усталый
стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым мужем
и удрученной женою. Разрастаются в небесах кристаллы
окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца римского года,
когда католики празднуют Рождество Искупителя, где-то в Заволжье
по степным дорогам носится, бесится бесприютная вьюга,
и за восемь шагов не различишь ничего и ничего не захватишь,
не увезешь с собою, кроме замерзших болотных огоньков,
кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные своды
воображаемой тверди, кроме хрупкой любви.
Всякое слово — отдых и отдушина. Где-то в метели
трудится, то есть молчит, белобородый
Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка
похлестывая говорящего северного оленя,
только не знаю, звенит ли под расписной дугой
серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы
зимующих ящериц и земноводных
да и утомленных елкою сорванцов баптистов. Другой
бы на его месте… «Прочитай молитву». «В царство степного волка
и безрассудной метели возьми меня». Вмерз ли ночной паром
в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти и шелка,
перед тем, как растаять, просверкав под уличным фонарем.
Виктор Панов