Владан Десница - Зимние каникулы
Мойо дважды стукнул в пол палкой, стоявшей у кровати. Йока поднялась к нему.
— Ты ни в чем не попрекнула попа или попадью?
— Бог с тобой, Мойо! — перекрестилась Йока. — В чем мне их, бедняге, попрекать и с какой стати? К чему это ты?
— Ничего, ничего, это я так, думаю, может, отказала попадье, когда она что-нибудь просила взаймы?
— Нет, а там кто его знает, разве упомнишь?..
Йока спустилась вниз расстроенная.
«А может, я в чем ошибся на исповеди?» — задался вдруг вопросом Мойо. Внезапно сомнение зародилось у него в голове: может, он сказал что-то неподходящее, сам того не ведая, произнес слово, нарушающее таинство обряда. Откуда ему знать, что и как нужно? Точно он каждое воскресенье исповедуется! Теперь ему вдруг показалось, что следовало попросить у попа прощения, просто так, из приличия, может, когда-нибудь ненароком обидел его.
Со двора, устланного плитами, послышались медленные, нерешительные шаги, словно ноги не принадлежали тем, кого сюда привели. Два мужских голоса мимоходом поприветствовали Йоку, потом те же ноги начали тяжко, неотвратимо подниматься по деревянным ступеням. В дверь Мойо заглянули, не показываясь целиком, две головы: старик Лакан с умильными водянистыми глазами и седыми бакенбардами, которые он начал отпускать еще в армии, почти полвека назад, и тощий гундосый Шпиро, долговязый, с длинными руками и полусонными, чуть раскосыми глазами под тяжелыми, низко нависающими веками. Они небрежно, по-свойски, перебросили через плечо снятые пальто, как бы подчеркивая свою соседскую близость (живут-то рядом, можно сказать, в двух шагах от его порога). Призвав бога в помощь Мойо, они вошли в комнату осторожно, мягко ступая, и остановились напротив кровати, тиская на животе руки.
— Ну что, приготовился, Мойо? — спросил Лакан.
— Приготовился, — ответил Мойо сдержанно и кратко.
— Так и надо! — подхватил Лакан.
— Так, а как же иначе? — подтвердил Шпиро.
Оглянулись, поискали взглядами табуретки и без приглашения сели. Какое-то время молча смотрели на Мойо, и это молчание тяготило его, даже злило, он чувствовал себя под их взглядами как барсук, обложенный на поляне.
— Так-так, — повторил Лакан, усаживаясь поудобнее на табурете. И вновь повисло молчание.
Мойо поднял на них глаза. Понимал: нужно что-то сказать, развеять какие-то их невысказанные сомнения. Это придало ему, обессилевшему, немного бодрости.
— Вот, собрался. Как говорится, от бога ничего не утаишь. Бесполезно, не помогут никакие уловки, он все знает и видит, его не обманешь, так-то, брат!
— Да уж конечно, как его обманешь, хвала ему и слава! — подтвердил опять Шпиро. Весь день сегодня он расчищал свой луг, вырубал кустарник, носил камни, а это тяжелая работа даже для человека помоложе, поэтому у него ломило поясницу, он устал, смыкались и без того опущенные веки, и фантазия напрочь отказывалась ему служить.
Мойо смотрел на них, полузакрыв глаза; казалось, он замечал светившееся в их взглядах любопытство. Наверняка пришли что-нибудь выведать, оттого и уставились на него, сидят, гадают. Это побудило его продолжить:
— Когда приходит смертный час, деваться некуда, тут все узнается и открывается, сразу видны и правда, и вранье, а тем более пакости и наговоры.
Разговор утомил его, он откинулся на спину. Шпиро зевнул:
— Это так, видит бог, все как на ладони!
Лакан тем временем начал с другой стороны:
— К тому же и поп у нас хороший.
Это вновь задело Мойо.
— Ты гляди! Чем он хорош, коли не в силах помочь? Одно слово — поп, ни дать ни взять.
Йока внесла кружку вина, подала Лакану. Он было приподнял ее, повернувшись к Мойо, словно желая выпить за его здоровье, но сообразил, что не к месту, и только сказал:
— Ладно, Мойо, помогай нам бог!
Приложился к кружке, отер усы ладонью, передал вино Шпиро. И тот, уже молча, поднял кружку, потом выпил.
Когда Йока проводила их и шаги утихли за воротами, Мойо показалось, что они пошли вниз, в село, судача, а может, и злословя. Подумалось, наверняка встретили попа, возвращавшегося от него, и тот, раздосадованный, что-то процедил сквозь зубы или отмахнулся так красноречиво, что они поняли: поп недоволен его исповедью. Затем Мойо представил себе, как поп в ближайший престольный праздник будет обходить дома, в каждом выпьет по стопке, а под вечер, уже подустав, навеселе, когда за столами с обильными угощениями будут рассказывать разные забавные истории, поп расстегнет на рясе две-три верхние пуговицы, лицо у него залоснится от свинины, жары и вина, сам собой развяжется язык, и он расскажет об «исповеди» Мойо.
Между тем поп поужинал, сел на треногий табурет у очага, прислонил голову к дверному косяку и задремал в ожидании, когда попадья сварит ему липовый чай. За окном разыгралась непогода. Под ее напором калитка в саду хлопала с неравными промежутками. «Нужно бы сходить закрыть, — подумал поп в полусне, — иначе всю ночь будет стучать». Но опять пересилила лень и то особое ощущение приятной тяжести в ногах, которое появлялось по вечерам. Он уже ложился в постель, когда сквозь шум ветра ему показалось, что кто-то зовет его с улицы. Прислушался, в самом деле окликают и стучат в ворота. Он приоткрыл окно.
— Скорей, святой отец, Мойо собрался помирать, хочет тебе еще что-то сказать.
Поп наскоро оделся и пошел.
Перед дверью комнаты Мойо его встретила заплаканная Йока. Сунув в ладонь сотенную (давала от себя, за упокой души), она проговорила сквозь слезы:
— Ждет тебя. Все спрашивает: успеет ли святой отец прийти, успеет ли прийти.
Мойо показался ему еще более бледным и изнуренным, чем утром. Он лежал навзничь, грудь тяжело вздымалась.
«Вымотала его болезнь», — подумал поп. И продолжил вслух:
— Скажи, Мойо, какая забота заставила тебя опять послать за мной?
Мойо дышал с трудом, воздуха ему не хватало.
— Святой отец, я тут думал, все переворошил в памяти с тех пор, как себя помню… Не хотелось бы о чем-нибудь забыть, о душе ведь говорим, не о мешке зерна или узле с добром! Коли о чем умолчу или что забуду, какая это будет исповедь? Кем предстану пред богом?.. Ломая голову, вспоминал свое детство, потом говорю, бегите за ним, пока во мне душа, держится!.. Так вот слушай, однажды, давно это было, еще в детстве, запустил из кустов камнем в судебного исполнителя, который приехал в село что-то взыскивать…
Он умолк, откинул голову, проглотил слюну. Попу стало ясно, что это должно стать каким-то прологом к тому, главному, ради чего Мойо позвал его. Умирающий медленно выпрямился, собрав все силы, приподнялся на подушках, схватил руку попа влажными ладонями, повернул к нему лицо и взглянул прямо в глаза. Проговорил, напрягаясь что было мочи:
— Вот видишь, все тебе поведал, ничего не утаил… Будь что-нибудь еще — и то сказал бы…
Мойо с трудом перевел дух, голова его дрожала, раскачивалась, где-то глубоко зарождалась судорога. Прибавил тише, усыхающим голосом, но вполне отчетливо, выдавливая из себя каждое слово:
— А что до того, о чем ты меня раньше спрашивал, вот в смертный час тебе говорю и повторяю, как перед самим всевышним: не было… и не приведи господь!
1952
Перевод А. Лазуткина.
ВЕСНА В БАДРОВАЦЕ
(Весенняя рапсодия)
На пасхальные каникулы я поехал погостить к родственникам в Бадровац. После городской сутолоки я с удовольствием окунулся на несколько дней в атмосферу размеренной провинциальной жизни. По утрам, сидя за столом, покрытым свежей розоватой дамастовой скатертью, мы пили кофе из старинных тонких фарфоровых чашек, зеленых, с перламутровым отливом. Чашки были как бы составлены из небольших долек и напоминали дыни. За кофе, которым мы запивали жирный колач[17] с хрустящими зернышками кориандра, родственники мои толковали о делах и сетовали на материальные трудности. Так уж заведено в помещичьих домах. Потом мы выкуривали две-три сигареты из рыжего кудрявого табака. Клубы голубоватого дыма поднимались вверх и собирались под потолком в ватное облачко, напоминающее облако, из которого вышел джинн; сонно покачиваясь, оно висело над нашими головами, словно страж. Мне кажется, табачный дым нигде не живет так долго, как под потолком таких вот столовых. Здесь его не разгоняет ни легкое дуновение ветерка, ни живое слово, ни резкие движения — в этих герметически закупоренных помещениях дым держится так же долго, как сохраняется прах в сухих, хорошо утрамбованных могилах. Облачко колыхалось, сонное, голубовато-опаловое. А затем медленно-медленно выпускало из себя струи и походило тогда на огромную каракатицу из страшного сна.
Такая столовая, с такими же ребристыми чашками, с колачем и голубоватым облачком под потолком, с теми же обыденными разговорами, сохранилась в моей памяти еще с детских лет. Она была в доме деда, куда мы приезжали на рождественские и пасхальные каникулы. Помню, как бренчали ложки, задевая за выступы долек в чашках, когда мы размешивали сахар, и это раздражало старших, а нас, детей, забавляло. Нам эти ребристые чашки казались неудобными: не так-то просто было доставать со дна нерастаявший сахар.