Дельфин де Виган - Но и я
— Но…
— Вы можете надеть ваш пиджак, мсье Мюллер. Пойдите-ка поздоровайтесь с мадам директрисой.
Лукас встает, надевает пиджак и выходит, даже не взглянув на меня. Ни ворчания, ни комментариев, он даже не шаркает ногами и не хлопает дверью. Совсем не в его духе. И вид у него встревоженный. Что-то случилось. Что-то наверняка случилось.
В конце занятий мсье Маран идет за мной по лестнице, окликает меня:
— Мадемуазель Бертиньяк, у вас развязан шнурок.
Я пожимаю плечами. Вот уже почти тринадцать лет, как он развязан. Я взмахиваю ногой, откидываю шнурок, ускоряю шаг. Вопрос тренировки. Мсье Маран проходит вперед, смотрит на меня с улыбкой.
— Берегите себя, мадемуазель.
Я не отвечаю. Он и так все прекрасно понял.
Перед английским я нахожу Лукаса, но даже не успеваю ни о чем спросить. Сегодня Но не вернулась. Лукас оставил ключи под ковриком. Он считает, что у нее явно плохи дела, она пьет втихую, от нее за версту несет спиртным, она творит бог весть что, бог весть что. Лукас говорит громко и быстро, он забыл про нашу скрытность, его слышно в другом конце коридора, снова и снова он повторяет: у нас ничего не выйдет, Лу, надо, чтобы ты поняла это, мы не можем оставить ее в таком состоянии, она что-то принимает, с ней невозможно разговаривать, нет смысла бороться…
— Со мной она разговаривает.
Лукас смотрит на меня так, будто я сошла с ума, он входит в класс, я сажусь рядом с ним.
— Ты не отдаешь себе отчета, Пепит, не хочешь признать…
Я прижимаюсь спиной к моему дереву, которое теперь и его тоже, вокруг нас — смех и крики. Я не знаю, что сказать. Я не понимаю уравнения жизни, деление мечты на реальность, не понимаю, почему порядок вещей вдруг нарушается, опрокидывается, исчезает, почему жизнь не выполняет своих обещаний.
Решительным шагом, держась за руки, к нам подходят Леа и Аксель.
— Привет!
— Привет.
— Мы хотим пригласить вас на праздник, к Леа, в следующую субботу.
Лукас улыбается:
— О'кей, классно.
— Ты бываешь в «аське»?
— Ага.
— Дай твой адрес в сети, мы отправим приглашение.
Мне лично это совсем не нравится. У нас полно других проблем. Мы боремся с порядком вещей. Мы связаны общей немой клятвой. Это гораздо важнее. Все остальное не в счет. Не должно быть в счет.
Я ничего не говорю, молча слушаю, как они болтают о музыке, Лукас обещает принести свой iPod, в котором у него куча всего, хватит на целую ночь, лучшие сборники мира и все такое. Они хихикают, восторгаются, поворачиваются ко мне: и ты, Лу, в этот раз ты ведь точно придешь? Я наблюдаю за ними, пока они развлекаются с Лукасом, им по пятнадцать лет, внутри лифчиков у них — груди, а внутри джинсов — упругие задницы, джинсам есть что обтягивать. Они обе очень хорошенькие, даже красивые, ни единого изъяна, хоть под микроскопом изучай. Лукас откидывает волосы, лезущие в глаза, и мне вдруг становится неприятно, перестает нравиться и он сам, и его развязно-уверенная манера держаться.
Весь остаток дня я ворчу. Иногда это помогает: ворчать — то же самое, что наорать на свое отражение в зеркале, становится легче. Главное — не заворчаться, остановиться до того, как начнешь всерьез скисать. Вот почему в конце уроков я беру Лукаса за руку, говорю, ну все, пошли к тебе, я куплю тебе пирожных. Его любимые — с кремом и шоколадной крошкой. Он обожает шоколадные крошки, вот о чем я думаю в очереди в булочной, он меня обожает, хоть и не знает об этом. Или считает слишком маленькой, чтобы меня поцеловать. Или сердится, что я забросила его ради Но. Или он влюблен в Леа Жермен. Или еще…
Проблема гипотез — они размножаются со скоростью звука, как только теряешь бдительность.
Мы возвращаемся с огромным пакетом пирожных. Ставни закрыты. Но мы обнаруживаем на диване — она, должно быть, свалилась здесь, когда вернулась утром, ее майка задралась, оголив живот, изо рта тянется тоненькая ниточка слюны, волосы свешиваются до пола, она лежит на спине, вся как на ладони. Мы продвигаемся на цыпочках, я едва осмеливаюсь дышать. Лукас смотрит на меня, и в его глазах я читаю крупными буквами: «А что я тебе говорил».
Действительно, рядом с ней валяется пустая бутылка. Спиртным разит во всей комнате. Действительно, ей плохо. Не лучше, чем раньше. Но раньше она была одна. Раньше никто в целом мире не беспокоился о том, где она спит и есть ли у нее еда. Раньше никто не волновался, что она возвращается поздно. Теперь у нее есть мы. Мы укладываем ее в кровать, когда она не может сделать это сама, мы переживаем, если она не возвращается. Вот в чем разница. Порядок вещей от этого, может, и не меняется, но разница все-таки есть.
Лукас слушает меня. Ничего не говорит. Он мог бы возразить — ты такая маленькая, Пепит, и такая большая, — но он молчит. Он знает, что я права. Есть разница. Он проводит рукой по моим волосам.
Раньше я думала, что у вещей есть причины, скрытый смысл. Я верила, что этот смысл влияет на мироустройство. Но это всего лишь иллюзия — думать, что есть причины для плохого и хорошего, и грамматика лжет, заставляя нас верить в то, что союзы и предлоги могут что-то связать, давняя ложь, кочующая из века в век. Теперь я точно знаю, что жизнь — это бесконечная смена фаз покоя и смуты, очередность и длительность которых не подчиняются никакой теории.
45
Они достали из шкафа картонные коробки со всяким барахлом и устроились разбирать их прямо на полу. На ковре по всей комнате разложены вещи, старые бумаги, газеты, журналы. Отец взял два дня в счет отпуска, чтобы совершить Великую Уборку перед тем, как перекрашивать стены. Я вхожу в гостиную, сумка через плечо, они здороваются. Мама не задает своих ритуальных вопросов — как прошел день? не слишком ли долго ждала автобуса? — у нее распущены волосы, она надела сережки, которые отец подарил ей на последнее Рождество. Они сортируют барахло на две кучи — в одну то, что еще пригодится, в другую то, что отправится на свалку. Выглядят страшно довольными. Наводят порядок. Расчищают место для новой жизни. Иной. Конечно, они не забыли про Но. Не совсем забыли. Иногда мы говорим о ней, вечером за ужином, отец старается меня уверить, что когда-нибудь мы получим от нее весточку, он в этом не сомневается. Он по-прежнему звонит в социальную службу, почти каждую неделю.
Я отнесла сумку в комнату, заглянула в буфет на кухне, взяла яблоко и вернулась в гостиную. Они орудуют молча, мама берет очередную вещь и вопросительно смотрит на отца, он указывает подбородком, и она кладет предмет в нужную кучу. Потом отец точно так же справляется об участи старых журналов, мама корчит гримасу, журналы отправляются на выброс. Они прекрасно понимают друг друга.
— Меня пригласили на праздник к одной девочке из класса, в субботу.
— Да? Очень хорошо.
Это отец. Мама даже не подняла головы.
— Вечером. В восемь.
— Вот как? И до которого часа?
— Не знаю, до двенадцати или позже, до когда нам захочется.
— Что ж, прекрасно.
Вот как. «Прекрасно». Все идеально. Все к лучшему. Дело улажено.
Я возвращаюсь к себе в комнату, вытягиваюсь на кровати, на спине, скрещиваю руки, как Но.
Мне не нравится эта новая жизнь. Не нравится, когда вещи стираются из памяти, теряются, я не люблю делать вид, будто я забыла. Я не забываю.
Мне не нравится наступающий вечер. Не нравятся все эти дни, уходящие в темноту, навсегда.
Я ищу в памяти точные детали, освещение, декорации. Часы, проведенные с мамой, игры, выдуманные истории, слышанные сто раз. Мы придумывали персонажей, мужчин, женщин, детей, давали им имена и голоса, они уезжали в путешествия на желтом грузовике, устраивали пикники, спали в палатках, праздновали дни рождения. У них были велосипеды, стаканы, снимающиеся кепки и негасимые улыбки. Так было до.
Я помню осенний вечер, после, мне должно быть лет девять или десять. Мы с матерью гуляли в парке, близились сумерки, парк практически опустел, все дети вернулись домой, наступил час вечерней ванны, пижам, влажных после душа босых ног, втиснутых в уютные тапочки. На мне цветастая юбка и ботинки, ноги голые. Я катаюсь на велосипеде, мама сидит на скамейке, наблюдает за мной. В центральной аллее я набираю скорость, курточка застегнута наглухо, волосы развеваются за спиной, кручу педали изо всех сил, чтобы выиграть гонку, мне совсем не страшно. На повороте колесо проскальзывает, велосипед заносит, я вылетаю из седла и приземляюсь на колени. С трудом сажусь, очень больно. На колене глубокая рана, под слоем налипших камешков и земли. Я кричу. Мама сидит на скамейке в нескольких метрах от меня, смотрит себе под ноги. Она ничего не видит. Не слышит. У меня течет кровь, я кричу еще громче. Мама не двигается, ее здесь нет. Я кричу изо всех сил, задыхаюсь, руки уже все в крови, я распрямляю раненую коленку, по щекам текут слезы. С того места, где я сижу, мне видно, как с другой скамейки поднимается дама, подходит к маме. Она кладет руку ей на плечо, мама поднимает голову, дама пальцем указывает ей на меня. Я прибавляю громкости. Мама подзывает меня жестом. Я не двигаюсь, продолжаю орать. Мама сидит, все такая же застывшая. Тогда та дама сама подходит ко мне, присаживается рядом. Она вынимает из сумки платок, вытирает кровь вокруг раны. Говорит, что надо продезинфицировать, когда я вернусь домой. Говорит — пойдем, я отведу тебя к маме. Помогает мне подняться, берет мой велосипед и подводит меня к матери. Та смотрит на меня со слабой улыбкой. Она даже не взглянула на даму, не поблагодарила. Я сажусь рядом, уже не плачу. Дама возвращается на прежнее место. На свою скамейку. Она смотрит на нас. Не может удержаться. Я крепко сжимаю в руке ее бумажный платок. Мама поднимается, говорит, что пора идти. Мы идем. Проходим мимо дамы, которая не сводит с меня глаз. Я поворачиваюсь к ней в последний раз. Она делает мне знак рукой. И я понимаю, что она хочет сказать этим знаком, в пустом парке поздним вечером. Она хочет сказать, что я должна быть сильной, что мне нужно много мужества, мне придется расти с этим. Вернее, без этого.