Анатолий Ким - Белка
— Так же и я. Он ведь совсем почти перестал бывать у меня; последний месяц вообще его не видела. И тут меня вызывают, показывают письмо… Вот оно, можете почитать сами.
— Простите, но тут нигде не указано имя! — удивился я, прочитав письмо. Ни разу не названа Марина, с чего вы взяли, что это письмо ей?
— Кому же еще? — Во взгляде ее явственно промелькнуло отвращение.
— А может… вам?
— Бросьте.
«Любимая когда ты прочтешь меня не будет на свете а письмо тебе передадут. Я решил с собой покончить потому что бесполезно страдать и страдать и мне уже все надоело. В мире нет пока ничего хорошего и только ты одна. Я люблю тебя так сильно что жаль умирать единственно из-за тебя а с остальными расстаюсь навсегда без всякого сожаления. Я хочу чтобы ты жила любимая долго жила и всегда знала что был такой мальчик немного чудной который любил тебя как маленькую богиню. Прощай.
Передайте ей — Дмитрий Акутин».
— Ну кому же еще он мог такое написать? Ведь мне приходилось выслушивать его сердечные признания. Он считал, что для очистки совести надо все мне рассказать.
— А к этому как вы отнеслись?
— Плохо, разумеется, плохо. Мы снимали комнату на Второй Мещанской… С тех пор как он влюбился, Митя перестал бывать у меня. Он ночевал в общежитии, и если иногда навещал по вечерам, то лишь для того, чтобы поговорить о своей любви. Сначала я пыталась быть спокойной, старалась убедить себя, что мальчик ни в чем не виноват, виновата лишь я, и надо было ожидать того, что случилось, — рано или поздно его потянуло бы к сверстницам. Я боролась с собой, поверьте, и хотела ко всему отнестись разумно. Но однажды произошло то, чего я и сама не ожидала. У меня в руках был хирургический скальпель, которым Митя обычно затачивал свои карандаши. Вы знаете, наверное, что он всегда рисовал отточенными, как иголка, карандашами?
— Да, знаю.
— Так вот, этим скальпелем, не помню, в какой момент, сидя спокойно перед Митей, я провела от плеча до самого локтя. Кожа сразу вывернулась, сначала крови не было, потом так и хлынула. Я дальше уже ничего не помню. Впервые в жизни я потеряла сознание. Шрам на руке так и остался, короткие рукава я уже не могу носить. Митя ухаживал за мною три недели. А потом, некоторое время спустя, он однажды ушел, и я больше не видела его живым…
— Хотите, я вам о себе что-то расскажу? — сказал я, возвращая женщине письмо Акутина.
Она взяла свернутый вчетверо листок, положила в конверт и спрятала в сумочку.
— Что именно? — ответила она, щелкнула замком сумочки и отчужденно взглянула на меня. — И зачем, извините меня?
— Затем, что Митя лежит здесь, в земле, а мы с вами еще на земле, и вы должны интересоваться тем, что происходит вокруг вас.
— Почему это я должна интересоваться? — Взгляд у нее был такой, что я уже не мог уйти, отступить…
— У нас на флоте был один случай. В подводной лодке начался пожар. Мы задраили проходы в переборке, чтобы огонь не прошел в другие отсеки. Ребята, которые остались в огне, сгорели заживо. Мы слышали, как они стучались и кричали нам. Но открывать было нельзя. Мы спаслись, а они погибли.
— Ну и что вы хотите этим сказать?
— Не думайте, что нам просто было. Я, например? с того раза и поседел. А двоих пришлось вчистую списать — повредились умом ребятишки.
— Очень жаль. Но чего вы от меня добиваетесь?
— Я хочу, чтобы до вашего сердца дошло… Те ребята, которые сгорели заживо, были совсем молодыми. Они не дожили свое, понимаете? Из-за нас не дожили. И если мы еще здесь, на земле, то мы должны за них дожить. Вот и за Митю тоже. Он ведь тоже за кого-то из нас не дожил.
— А зачем это нужно? Кому? — со сдержанной досадой отвечала она. — Я тоже не дожила… не доживу. Ну и что с этого? Кому какое дело? Кому мы должны? Кто нам должен? Какой-то жалкий мерзавец убил Митю, а ведь мальчик был гениален. Сможем ли мы с вами или этот тип _дожить_ за Митю? О чем вы лепечете как в бреду? Лучше всего сказать себе правду: я живу еще только потому, что смерти боюсь, а вовсе не потому, что жить хочу. Жить на самом деле никто не хочет, даже самые маленькие, смешные дети — и те не хотят, особенно они, поэтому так часто плачут.
— Вы считаете, что они из-за этого плачут? — поразился я.
— А вы как думаете — плачут из-за чего? Человек слезы льет — почему?
— Ну, по разным причинам, — попытался я проявить примирительную и, как мне казалось, необходимую в данном случае рассудительность. — Бывают ведь слезы и от радости.
— Что вы понимаете в этом? И зачем только я трачу здесь зря слова? Ладно, вы не поймете, но хотя бы запомните. Плачет только человек, и вовсе не от радости, а оттого, что знает, как все бесполезно, даже радость. Все люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только страх смерти сдерживает…
Я невольно рассмеялся:
— Вы удивительно напоминаете одного моего знакомого. Он, правда, выдает мысли несколько в ином стиле. «Мир движется к своему ло-ги-чес-кому завершению, и мы всеми средствами содействуем этому» — так примерно он выражается. Фамилия его Тарелкин. У него врожденный порок сердца, он на ладан дышит, уже не жилец, можно сказать. Не стрижется, не моется, вечно сидит где-нибудь в углу и оттуда изрекает свою истину, пугает девочек. (Этот Тарелкин, которого Лупетин вспомнил, и вправду выглядел безнадежным. Под мышкой он неизменно носил книгу Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Будучи среднего роста, он выглядел очень длинным из-за того, что был до жути худым, со вваленными щеками; волосы грязной паклей мотались по его сутулым плечам, белым от перхоти, глаза сверкали, как у безумного. Все в училище, включая и циничного, свирепого Сомцова, относились к Тарелкину с подобающим трагической фигуре почтением. И хотя он ни черта не делал на занятиях, его благополучно переводили с курса на курс. Все, скажем, рисовали натуру, а Тарелкин, сгорбившись за мольбертом и веревками сплетя ноги, изучал Артура Шопенгауэра… Так будет продолжаться курса два, а затем однажды Тарелкин исчезнет. Никто ни о чем не станет расспрашивать, ибо всем будет ясно, почему не видно бедняги. Но ровно через год появится в училище чистенький, гладкий мальчик, с неясными щеками, стриженный под американца начала века — и все ахнут, узнав, что это Тарелкин собственной персоной, тот самый доходяга, который всем говорил о «логическом завершении» мира. Оказывается, ему сделали удачную операцию сердца, редчайшую в своем роде, и он совершенно выздоровел и за год вымахал на полголовы и налился розовым юношеским соком… Пройдет еще много лет, и я однажды, идя по Арбату, вдруг носом к носу столкнусь с повзрослевшим Тарелкиным, который, наев изрядную ряшку, облаченный в добротный костюм, предстанет передо мною в сопровождении четы почтенных морских свинок. Тарелкин неохотно со мной поздоровается, представит тещу и тестя, которые весыла недружелюбно оскалят на меня свои длинные зубы; мое предложение посидеть где-нибудь в кафе и поговорить отклонит, сообщив, что идет с родителями жены в магазин; затем, не ответив на мой вопрос касательно того, как поживает господин Шопенгауэр, и не попрощавшись со мною, Тарелкин гордой поступью пойдет далее, размахивая руками, конвоируемый семенящими следом толстенькими родственниками… О, если бы Лупетин мог знать, что будет такая судьба у предрекателя логического завершения мира, то ему легче было бы возразить Лилиане, внушавшей ему, что любой человек — потенциальный самоубийца.) Я мог бы ей сказать, что жизнь предстает отвратительной и невозможной лишь тому, кто по каким-то причинам сам становится уже не нужен этой жизни, и он, конечно, тоже вправе предрекать скорый конец всему миру. Можно ли обвинить беднягу в мизантропии, в злобности и жестокости? Он ведь изрекает лишь то, что само собою, естественно выжимается из его души под давлением жестоких и равнодушных внешних сил, несравнимо превосходящих его собственные.
Короче говоря, я мог бы сказать Лилиане, что она права, но потому лишь права, что впала в беду и горе, и ей надо скорее выкарабкиваться из своей черной ямы. Я мог бы это сказать, но ответил ей по-другому.
— Неужели и мы с вами тоже? — спросил я.
— А почему вы думаете, что мы исключение? — усмехнувшись, вопросила она.
— Но я не чувствую пока прямого желания топиться или вешаться.
— Боже мой, — тихо проговорила она и обеими руками, медленно подняв их, пригладила блестящие волосы, — боже мой! Зачем я только трачу здесь слова?
— А вы не думайте, что я такая уж дубина. Это физиономия у меня такая неудачная, — попытался я наладить более дружелюбный топ. — Если вы думаете, что я вас не понимаю, то вот что я вам скажу. Меня в детстве много били, ну и я тоже бивал кое-кого. Однажды мы дрались палками со шпаной из соседней большой деревни, и я вышиб одному малому глаз. Все разбежались, когда он упал и стал кататься по земле, и я тоже смылся. А потом мне стало страшно чего-то, и я вернулся. Подхожу к нему, а он стоит на коленях посреди пустыря и одной рукой пытается запихнуть какой-то кровавый комок в глаз. Я сначала не понял, а потом дошло — это же выбитый глаз он держит в руке. Я повернулся и снова убежал. Спрятался в сарай, долго сидел на дровах, а потом приладил к балке веревку, сделал петлю, сунул голову и ногой полено отпихнул. Трудно объяснить, конечно, почему я это сделал. Но не об этом разговор, Я хочу вам сказать, что это теперь нисколько для меня не страшно. Никаких таких мучений. Как уснуть все равно. Так что смерти я не боюсь, но и, честно говоря, вовсе ее не желаю. Меня тогда случайно успели снять и откачали, я после этого никогда уже не пытался повторить пройденного, потому что наилучшим образом понял, что я больше всего хочу жить, просто жить, понимаете? А было мне, когда я вешался, всего пятнадцать лет.