Джулиан Барнс - Нечего бояться
Вы бы предпочли бояться или не бояться смерти? Все вроде просто. Но как насчет вот такого: что, если вы ни разу не задумывались о смерти, жили всю жизнь, как будто завтра не будет (а его, кстати, не будет), получали удовольствие, выполняли свою работу, любили родных и близких, а затем, когда наконец были вынуждены признать собственную смертность, обнаружили: это новое знание о точке в конце предложения означает, что вся предыдущая история не имела никакого смысла? Что если бы вы с самого начала полностью отдавали себе отчет в том, что умрете и что это значит, вы бы жили, руководствуясь совершенно другими принципами?
А еще есть обратное, вероятно, мой собственный случай: что, если вы прожили шестьдесят или семьдесят лет, поглядывая краем глаза на то, как постоянно заполняется яма, а потом, при приближении смерти, открыли, что, в конце концов, нечего бояться? Что, если вы удовлетворенно восприняли себя частью великого природного цикла (пожалуйста, заберите мои атомы углерода)? Что, если эти утешающие метафоры внезапно или постепенно начали убеждать? Один англосаксонский поэт уподобил человеческую жизнь птичке, влетающей из темноты в ярко освещенный банкетный зал, а затем вылетающей обратно в темноту с противоположного конца: возможно, такой образ утолит чью-то боль от того, что он человек и смертен. Со мной это пока не проходит. Красивая картинка, но педант во мне все хочет указать на то, что любая здравомыслящая птичка, залетев в теплый банкетный зал, усядется на балку и будет там сидеть сколько влезет, а не стремиться обратно наружу. К тому же эта птичка в своем пред- и постсуществовании с обеих сторон пьяного кричащего зала, по крайней мере, все еще летает, что больше, чем можно сказать или будет сказано про нас.
Когда я впервые пришел к осознанию смерти, все было просто: ты живешь, потом умираешь и прощаешься со Всевышним — с Богом. Но кто знает, как мы меняемся с возрастом? Молодым журналистом я брал интервью у Уильяма Герхарди. Он тогда был восьмидесятилетним, немощным, прикованным к кровати стариком; смерть маячила за углом. В какой-то момент он взял с прикроватного столика антологию текстов о бессмертии и показал мне описание трасцендентальных опытов, всё в подчеркиваниях. Как он объяснил мне, там было ровно то, что он испытал солдатом на Первой мировой. «Я верю в воскресение, — запросто произнес он. — Я верю в бессмертие. Вы верите в бессмертие?» Я ответил ему неловким молчанием (и не смог вспомнить собственный школьный случай). «Нет, ну так и я в вашем возрасте не верил, — продолжил он сочувственно. — Но верю теперь».
Так что, возможно, я еще поменяю свое мнение (хотя сомневаюсь). Скорее сам выбор окажется размыт. «Жизнь или Смерть» превратится, как отметил Монтень, в «Старость или Смерть». Вы — и я — будете цепляться не за еще несколько минут тепла в роскошном зале, где разносятся ароматы курицы на вертеле и веселый шум дудок и барабанов, не за еще несколько дней и часов настоящей жизни, но за еще несколько дней и часов чахлой немощи с помутненным разумом, дряблыми мускулами и дырявым мочевым пузырем. «Так ты, оказывается, мнишь себя живым», как жестокосердный цезарь сказал своему бывшему легионеру. А теперь — что хуже — представьте себе это слабое тело и еще больший страх забвения по сравнению с временами, когда оно было в силе и здравии и могло отвлекаться от размышлений об этом забвении физической и умственной деятельностью, общественно полезными занятиями и дружеской компанией. Тело, у которого участки сознания начинают закрываться один за другим, исчезает ясность ума, речь, способность узнавать друзей, память, на смену которой приходит воображаемый мир дурочек и ненадежных теннисных партнеров. Все, что осталось, последний кусок двигателя, на работу которого хватает топлива, — это отдел мозга, вызывающий у нас страх смерти. Да, на этом крохотном участке мозговая активность продолжится полным ходом, подстегивая панический страх, посылая мурашки ужаса по всей системе. Чтобы снять боль, вам дадут укол морфия, — а затем, возможно, чуть больше, чем вам требуется, а потом и необходимый избыток, — но вам не дадут ничего, что заставило бы этот беспощадный кластер мозговых клеток перестать до самого конца пугать вас так, что ни вздохнуть, ни пернуть (или, вероятно, более чем наоборот). И тогда мы, возможно, горько пожалеем, что вслед за Ренаром говорили про себя: «Пожалуйста, Бог, не заставляй меня умирать слишком быстро!»
Писатель и режиссер Джонатан Миллер получил медицинское образование. И пусть тогда он вскрывал окоченелые трупы и орудовал податливыми как воск телами только что испустивших дух, ему было уже за сорок, когда он, по его словам, «начал думать: погодите — я же тоже когда-нибудь окажусь в таком положении». В интервью через десять лет он по-прежнему заявлял, что его не тревожат долгосрочные последствия: «Страх того, что меня просто не будет, — нет, такого у меня совсем нет». Вместо этого он признался в страхе смертного одра со всем сопутствующим: агония, бред, мучительные галлюцинации и заплаканные родственники, которые готовятся к расставанию. Мне это представляется довольно точным антуражем, но не альтернативой, а всего лишь бонусом к подлинному, серьезнейшему страху «того, что меня просто не будет».
Миллер следует Фрейду в том, что «не может представить себе, не может осознать идею полного исчезновения». И получается, что таким образом его способность испытывать ужас переносится сначала на сам процесс умирания и связанные с ним унижения, а затем на различные гипотетические состояния полусуществования или почти существования, которые могут реализоваться в момент или после его смерти. Он боится «остатков сознания, которое не умерло насовсем» и представляет себе трансцендентальный опыт, в котором он наблюдает за собственными похоронами: «или, скорее, не наблюдаю, а неподвижно лежу в гробу». Я легко рисую себе этот новый всплеск старого страха быть погребенным заживо, но никак не нахожу его таким уж жутким. Если бы остатки нашего сознания могли наблюдать за своими похоронами и дрожать в гробу, отчего это сознание обязательно должно бояться замкнутых пространств?
Многие из нас думали или говорили о смерти: «Мы узнаем, как оно там», в то же время выражая почти полную уверенность, что мы никогда не «узнаем» про то плохое, что нас ждет. Подзадержавшееся сознание поможет нам получить ответ. Так, нам могут мягко сказать «нет». Оно может обозревать похороны или кремацию с высоты птичьего полета, попрощаться с нашим скверным телом и жизнью, которая в нем была, и (если предположить, что оно еще как-то связано с нашим «я» или представляет его) позволить «нам» почувствовать, что все происходит как должно. Оно может внушить нам ощущение спокойствия, отдохновения, теплого поцелуя на ночь, онтологической рюмки на посошок.
Моя шведская подруга К. однажды очень мягко и сочувственно прошептала нашему общему другу, который слишком долго умирал от рака: «Пора уходить». Я люблю шутить с ней, что пойму, насколько плохи мои дела, когда услышу ее слегка модулированный голос, наговаривающий мне в ухо этот хорошо отрепетированный совет. Возможно, остатки сознания, которого боится Миллер, окажутся чем-то полезным и благожелательным, как голос окончательного распорядителя с мягким шведским акцентом.
Средневековая птичка влетает в освещенный зал и снова вылетает из него. Против страха смерти есть и такой ох-какой-разумный довод: если мы не испытываем страха и ненависти к вечности, которая ведет к короткому мгновению нашей разукрашенной огнями жизни, зачем нам тогда относиться иначе ко второму приступу тьмы? Разумеется, потому что во время первого приступа тьмы Вселенная — или, по крайней мере, ее очень, очень незначительная часть — шла к созданию чего-то, представляющего определенный интерес, скрещивая нужным образом гены и продираясь через череду человекоподобных рычащих, владеющих инструментами предков до тех пор, пока не собралась и не выплюнула три поколения школьных учителей, которые затем сделали… меня. Так что у этой тьмы была некая цель — по крайней мере, с моей солипсической точки зрения; в то время как у второй тьмы нет никакого оправдания.
Думаю, могло быть и хуже. Хуже может быть почти всегда. Можно страшиться предродовой бездны так же, как посмертной. Это странно, но не исключено. Набоков в своей автобиографии описывает «хронофоба», который впадал в панику всякий раз, как смотрел домашнюю кинохронику про мир за несколько месяцев до своего рождения: дом, в котором он будет жить, его будущую мать, которая высунулась из окна, пустую коляску в ожидании своего пассажира. У большинства из нас это все не вызвало бы тревоги, а только радость; хронофоб видел лишь мир, в котором его не было, территорию «безнегоности». И его никак не утешало то, что это отсутствие неопровержимо готовилось к тому, чтобы произвести его будущее присутствие. Уменьшала эта фобия его страх того, что будет после смерти, или же, напротив, умножала, Набоков не рассказывает.