Виктория Токарева - Можно и нельзя (сборник)
Маруся накрывала и сажала. Творческие личности пировали и уходили домой, не испытывая благодарности. Наоборот. Они чувствовали, что их покупают. И тогда хотелось быть неподкупными и непродажными.
Ковалев являл собой нечто схожее с доктором Дымовым из чеховской «Попрыгуньи». Он, как правило, не выходил из своего кабинета, появлялся на несколько минут, чтобы сказать малозначительные слова типа: «Пожалуйте, господа, закусить». А Марианна, с широкими плечами, в декольте и накидке из белых перьев, метала в себя рюмки, становилась шумная, оживленная, немного вульгарная, как залюбленный ребенок, распущенный от чрезмерной любви взрослых.
К тому времени они уже купили кооперативную квартиру и обменяли ее в самый Центр, против ресторана Дома кино. Когда не хотелось готовить, а надо было принять гостей или попасть на просмотр, она перебегала дорогу и оказывалась в центре киношной жизни. Ее все знали, и она знала всех.
В этот период своей жизни я начала работать в кино и тем самым попала в поле зрения Марианны. Она стала меня зазывать, приглашать, на всякий случай. Вдруг получится…
У меня заболел близкий родственник, пришлось искать Ковалева. Образовался двухсторонний интерес, и таким образом я попала в Марусин дом. Я пришла в джинсах и свитере, у меня больше ничего не было. Правда, в качестве дополнения к туалету я привела с собой престижного мужчину. И не просто мужчину, а режиссера. И не просто режиссера, а одного из первых.
Маруся открыла мне дверь в роскошном бальном платье и шумно прокричала что-то приветственное. Это было неестественно, слегка бездарно. Пришел человек — улыбнись, обрадуйся. А чего орать?
Горели свечи, грохотала музыка, придворный фотограф Никита фотографировал хронику Марусиной жизни. Приглашенные разделились на несколько несоприкасающихся групп, Маруся торопливо напивалась, девочка на диване тихо играла в куклы, было непонятно: что она делает в этом бедламе.
Позже я сказала режиссеру:
— Дай ей роль.
Он подумал и вдруг согласился.
— Там у меня есть одна, противная. Пусть сыграет себя.
— А разве Марианна противная? — удивилась я.
— Она не противная. Она очень противная, — поправил он.
Режиссер видел только внешнюю, напряженную сторону ее жизни. А невидимых миру слез он не знал.
Маруся стала сниматься в эпизоде. В эти дни она звонила мне каждый день, предлагала новые краски для своей героини. Но режиссеру нужны были только две краски: злоба и жадность.
Маруся сыграла красивую хамку. Получилось. Сверкнула надежда, как луч в ночи… Но… луч побледнел и погас. И снова потянулась полоса безвременья. И опять застолья, нужные люди. Никита фотографировал Марусю в момент возлияния: закинутое лицо, полуприкрытые глаза, лучики света, отскакивающие от хрусталя.
Весной Ковалев взял отпуск, поехали в глубину страны, куда глаза глядят. Нашли деревню, в которой жила бабка-староверка. Ничего особенного в бабке не было: платочек, шерстяная жилетка. Но вот икона… В деревне говорили, что она чудотворная. Николай Угодник смотрел на Марусю, как будто все про нее знал. В иконе было что-то тревожащее, непонятно что.
— Мы берем, — поспешно сказала Маруся.
Старуха сказала, что икона продается только вместе с домом.
— А сколько стоит дом? — спросил Ковалев.
— Не в деньгах дело. Здесь надо жить, — пояснила старуха.
Маруся сморгнула. Смешно слушать: она должна бросить Москву, квартиру, свое кино и переселиться в медвежий угол, чтобы жить при иконе. Но наметанным глазом она видела настоящую старину и настоящее богатство.
— Хорошо, — согласилась Маруся. — Мы согласны.
Ковалев с удивлением вытаращился на жену, но она приказала глазами: «молчи»…
Сговорились о цене. Старуха продала за копейки, даже неудобно. Маруся буквально совала деньги, но старуха не хотела брать. Для нее важно было пристроить икону к хорошим людям, как будто икона — не доска, а живое существо.
Все кончилось тем, что старуха уехала в конце концов, а Ковалевы остались ночевать в своей избе. Маруся не спала. Под полом бесились мыши, должно быть, мышиные дети. Николай Угодник смотрел из своего угла.
Рано утром вынесли из дома икону, положили в машину. Собрались в путь.
Потом Маруся натаскала из сарая солому, обложила дом, облила бензином из канистры и подожгла.
— Что ты делаешь? — оторопел Ковалев.
— Пожар, — объяснила Маруся. — Где же нам жить, если нет избы…
Дом занимался медленно. Стояла сырая весна. Дым стелился по земле. Но потом вдруг занялось, загудело, и мощный столб пламени пошел в небо. Дом трещал, огонь безумствовал. Стало страшно. Ковалев и Маруся отошли подальше. В лица тянуло жаром. Стихия огня, как всякая стихия, — жестока и красива. Пугала и завораживала.
Немногочисленные деревенские жители, в основном старики и старухи — серые в сером рассвете, стояли и смотрели, притихшие. И розовый отсвет лежал на их лицах.
Марусе исполнилось тридцать лет, когда к ней пришла ТАКАЯ любовь. Бог послал. С доставкой на дом. Его привели друзья на одну из Марусиных вечеринок. Представили: «Борис Мещерский. Художник». Длинными волосами, тонким неулыбчивым лицом он походил на Иисуса Христа, только в светлом варианте. Маруся тогда ничего не почувствовала, ей не был дан знак, что это ОН. Единственное, фамилия показалась знакомой. Потом выяснилось: Мещерские — старинный княжеский род, окончивший свое высокородие вместе с революцией. От всего рода осталась одна ветка, и та во Франции. А в России — только Борис. Отца расстреляли за фамилию. Считалось, что князь не компания рабочим и крестьянам. Мать с сыном уцелели, но это отдельная, вполне трагическая история. Борис продолжал фамилию, но его голубая кровь по тем временам — как козе баян, попу гармонь, рыбке зонтик, собаке пятая нога, и так далее и тому подобное.
Борис еще студентом участвовал в «бульдозерной выставке». Была такая выставка при Хрущеве, которую смели бульдозером. Но потом не преследовали. Хрущев не был злопамятным. Однако и не поддерживал. Живи как хочешь. Борис жил как хотел. У него были жена, дочь, мастерская на чердаке и талант. Он знал про талант. Во-первых, ему говорили в лицо. Во-вторых, он его чувствовал физически. Когда подходил к своему холсту, внутри что-то радостно переворачивалось. Наверное, талант и переворачивался.
Борис не думал о деньгах и не зарабатывал их. Он думал только о своих картинах. Купят — хорошо. Не купят — тоже хорошо, картина останется с ним, как непристроенное дитя. Этих «детей» скопилось у него в мастерской хоть складывай штабелями.