Наталья Рубанова - Короткометражные чувства
Олечка лежала в страшной палате… Чем я могла ей помочь? Взять к себе? И Надю взять? Куда? Это жестоко, жестоко! Господин Бог, зачем ты сделал жизнь такой длинной и грустной? Мне девяносто два! Шутка ли? Что сделать, чтобы оказаться не здесь? НАД-ЗДЕСЬ?
Мы идем по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная; все только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?
Город растворен в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок бурчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьем на скамейке из глупого пластмассового стаканчика — я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я…
— Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
Я обожал горы. Любил Ольку. Нина же постоянно была где-то рядом; иногда это раздражало. Потом все чаще. Ее красота и известность не поразили. Поразило, что Олька бросила меня ради Нины. Я чувствовал подвох, но не мог ничего объяснить. Нина же продолжала жестокие игры. Я знал ее лет десять; через семь она зачем-то вышла замуж и родила. Я-то знал, что все это было ей чуждо.
А потом трос оборвался. Я видел, как Нина скрежетала зубами. Но думал об Ольке: только о ней и о горах.
Они приснились мне этой ночью. Мы шли втроем по «Китайскому кварталу» и дико, неестественно смеялись.
— Мне стукнуло в тот день сорок два, — Staruxa берет папиросу. — Все десять лет до и пятьдесят после он мне снился. И твоя мать, будучи еще девчонкой, постоянно будила меня на том поцелуе.
— Она не виновата… — пытаюсь защитить мать, но Staruxa не слышит: — Это было ужасно, понимаешь? У-жас-но!!
…Я понимала. А потом она сказала, что все придумала, и я обалдела:
— Как это — придумала? Зачем?
— А так… — руки ее опять затряслись. — Я-то его… да что теперь говорить! Ему все равно было: он — с Олечкой. Тут-то я ее и закружила, отомстить хотела: а она «би» оказалась, я не знала. Тогда все было сложнее, все прятались… такой запретный плод… Это сейчас все можно, — она вздохнула, подумала о чем-то, а потом продолжила: — Я детективы писала, книжку за два месяца — это по большому счету не литература, ты понимаешь… но по малому… и мне нравилось. Азарт такой… Да и деньги. Потом Олечка… У нас все получилось, в общем-то, чудно, но мне-то не женщина нужна была… Все мучились — он из-за нее, она из-за меня, я из-за него… Дурь такая, знаешь… треугольник… А я только во сне жила, когда с ним по Маросейке гуляла… Понимаешь? Ведь на самом деле мы там никогда не проходили и никакого портвейна из пластмассового стаканчика на Чистопрудном не пили… А твоя мать меня будила, всегда, много лет — и этого пространства, единственно мне нужного, лишала… Как я мечтала сон досмотреть!! Вся жизнь — каждый шаг, каждый вздох — подчинялась одному: быть достойной. Даже с того света он смотрел, будто оценивая… Мне девяносто два. Шутка ли?
Все вы приснились мне этой ночью… Он, Олечка, твоя мать, дед и еще Надя: так с веревкой и приснилась… Вы нам завидовали… а мы над вами смеялись! Нам было по двадцать пять, мы были моложе всех вас ого-го на сколько!!.. Мы шли по Архангельскому переулку — он тихий! — и под нами плыла весна, а он сжимал мою маленькую руку в своей большой — и я не просыпалась, не просыпалась… Не просыпалась никогда больше, потому что такого никогда не могло быть на самом деле, ни-ког-да…
Через два дня она умерла, оставив мне права на свои — никому теперь не нужные — тексты: на ее морщинистом лице играла, конечно же, улыбка.
Ljuba-Ljubonka
Istérija
Вне текста ничего нет.
Жак Деррида— Ну ее k ляду, sobаку эtу! — дуmаlа Ljubonka, коrчаsь от бoli. Лица на Ljubonkе nе быlо, как nе было руk, ноg, глаz и пpочiх полезnых в трехмерноsти приsпоблений. — К ляdу!
Ljubonka, извиvаяsь на чем kто tолько можеt преdstавить, вsя извелась: и nебо оt моря не отliчается, и моrе — от неbа; кругом — куdа нi умри — ни неbа, ни моря, ни гаdоv его, одни пяtна nа sолнце.
Вокруg Ljubonkи сноваli желаtиновые предmеты, не жеlающие знаtь подлиnnоgо своего sosтаvа: они заменяли «желаtин» nа выsокопарное «плоtь & krоvь». Ljubonka, залечиvая раны нездоровым тусклыm sном, зализывая, nаправляя руки чьи&то — к deltovidus myskylis — чьим-tо, неодобрительно поgлядывала на sнующих туда-сюда: вне иных целей и умы$лов (sмыsлов), кроме как получить, их nе sуществовало.
Аааааааааааааааааааааааааа! — это Ljubonka закричала.
— Почему? — Фальшива. — Фальшива? Но что тогда ты? — Я? Плоть & кровь.
Ljubonka словёшки-то свои прикоробчила. Коробочка наша! Ни одно просто так не отдаст. Только не в сундуках прячет, не в погребах: в застеколье-зазеркалье музейное снесла. Ни одна буковка ее там не услышит! Ни к одной не притронуться: все пыль, аннотации да бабки в бахилах, стерегущие мертвечину. Буковки Ljubonkины теперь — для нее же самой — экспонаты. Вот бы на волю их: в снег швырнуть — кубарем пусть катятся, в прорубь окунуть, пока судороги их не сведут, в песке извалять, под дождь без зонта выгнать, под солнце — тоже без зонта, а потом опять — в прорубь, и так — тысячу раз и одну ночь: только тогда Шехерезада новую сказку и выплюнет. Только тогда Ljubonka болеть перестанет!
— Все! Хватит! Нельзя это больше терпеть, невозможно! Слова уценили, буквы обесценили, Ljubonka еще, смешение азбук… Споемте-ка, друзья, здоровее будем! «Гаудеамус игитур…» — бас из недр толстого серого костюма.
A Ljubonka лежит на чем кто мог себе представить, и кровь у нее под «Гаудеамус» горлом идет. Горло как приспособление — осталось; «кровохарканье по собственному желанию» — звучит почти также гордо, как и «человек», да только Ljubonka пожить еще хотела, а ее раз — и скрутили, и почти всех необходимых для трехмерности конечностей лишили, оставили самую малость. Но главное — слова красивые украли, в комиссионку сдали, да и уценили. Теперь слово ее красивое за бесценок на казенной вешалке пылится, но его и так не берут: пыль-то смахнуть некому! Плачет Любонька, рыдает чем осталось, кровь вместо слюней пускает — и вот уже весь мир красный вокруг, как в пионерском детстве, и горят, и пылают знамёна, a Ljubonka вместо салюта крестится в виртуальности — руки-то ей пообломали.
Аааааааааааааааааааааааааааааааааа! — это опять Ljubonka кричит. Через инtернet.
— Тебе ску… — Нет, тебя я… — Как будто некролог чита… — Да нет, надо толь… — Перестань, не будет по-преж…
По смерти, обрелось у него никому неведомое богатство.
Ljubonka чем могла огляделась, а как огляделась… — костыли-скороходы стоят. Ого! — думает, — вот они-то мне в самый раз! Аккурат мой размерчик, и фасон что надо, и цвет нейтральный… старое дерево… Всё впору! Собрала Ljubonka что от сил осталась, приподнялась, да и — р-раз!
Побежала быстрехонько, но уродство свое в луже разглядев, заплакала, вспомнила себя — красавицу писаную: кожа нежная, персиковая, глаза блестючие, губы алыя, волосы шелковистыя, грудь бела… Не признала Ljubonka в старухе себя: друг сердечный, таракан запечный! — что ж со мной сотворили?
А таракан возьми да ответь по слогам: «За-му-ча-ли». Ljubonka удивилась, но виду не подала и пошла танцевать от печки на костылях-скороходах:
Нескладушки-невладушки, нескладуха у меня.
Думала, всё королева, а гляжу — старуха я!
Ух!
Закрутилась волчком Ljubonka, змеей заползала, птицей запела, в человеческий голос завыла: «Вернись, я все прощу!»
И проснулась.
А человече спит себе, на нее внимания — ноль. Похрапывает его плоть & кровь, бровью поводит, бормочет что-то. Любонька думает: не так живу я, не так дышу, и в скором времени ни на кого не смотрит — не нужен ей никто уж. А как чёренмесяц-белснег прошел, заскучала, затосковала, сон рассказывать побежала: «Друг сердечный, таракан запечный!» — только ни печки, ни et cetera. Открыла Любонька форточку, носом воздух втянула, поёжилась — свободно и грустно ей… Можно, в общем, и так и эдак, и переиначить-перекроить, подшить, и даже купить, а может, одолжить или получить в подарок — но все одно: свободно и грустно…
Огляделась. Смотрит — костыли-скороходы. Значит, не сон, думает? Не сон и… et cetera?
Встала Ljubonka на костыли-скороходы, побежала — одна нога здесь, другая — в могиле. Бежит-бежит: ничто-никто ей не приглянется, все тошно, все постыло. Добежала до горизонта, за линию перешла, а там — Красавица живет-поживает между небом и землей: никогда таких чудес Ljubonka не видывала.