Василий Яновский - Американский опыт
В жизни любого человека есть такие Дарданеллы: когда его курс лежит через узкое горло и тяжелые орудия готовы обрушиться на него, — яростно, сразу. Все проблемы… Социальная: честный гражданин вдруг обнаруживает, что он проживет и умрет нищим, а вот другим доступно многое, благодаря деньгам. Сексуальная: он женат и привязан к семье, а все-таки не удовлетворен… хочется любви еще, так и кончит, разминувшись с обещанным даром. Биологическая, религиозная: молодость прошла, начались недомогания, а впереди неминуемая пустыня, смерть, и душа бунтует.
Этот период обыкновенно наступает после тридцати лет. Возраст Господень. Как у Данте: посередине странствия земного.
У капитана на выбор несколько возможностей… Одни тушат котлы, выключают машины, бросают якорь по близости (или возвращаясь немного назад), мелкими тружениками, добрыми отцами заканчивают свой рейс, бессознательно перекладывая тяжесть прорыва на плечи потомства. Другие, с поднятыми флажками, мечутся, снуют, петлят, жульнически вертятся у опасного пролива, создавая иллюзию движения, предприимчивости, творческой удали. Если это поэт, он избирает себе звучный псевдоним и вылущивая у трагических современников или предков самое доступное, поддающееся популяризации, преподносит толпе, пожиная плоды подвигов безвременно погибших героев. Если это ученый или философ, то он крадет две, три мысли у часто враждебных друг другу учителей, сплавляет их, со вкусом сглаживает углы, создает оригинальную теорийку и, выслужив орден, достойно и обеспеченно доживает свой век, ревниво следя за успехами многочисленных, понятных ему конкурентов. Если это акробаты-циркачи, то они повторяют опасный номер, даже подняв чуть повыше трапеции, — с тою разницей, что внизу тщательно прикрепляют спасательную сетку.
Есть еще выход: юных, одержимых, Артуров Рэмбо. Восторженно, налегке, они кидаются очертя голову и получив смертельный удар идут ко дну, оставляя о себе память и песни в грядущих поколениях.
Наконец Бетховен, Толстой, Пастер, Микель-Анджело… Вооруженные всеми дарами молодости и техники, богатые опытом, своим и чужим, закаленные в борьбе и походах, эти дредноуты уверенно, ночью, с потушенными огнями, осторожно подкрадываются к узкому горлу (память об этом часе жила в них еще до рождения), — и неожиданно бросаются на прорыв. Раньше чем дежурные посты догадываются зазвонить тревогу, тяжелый броненосец, сразу сумев лечь на правильный курс, полной мощью своих винтов успевает прогрести уже пол-пути. Получив первое накрытие, ему, однако, удается развернуться и двубортным огнем своих чудовищных башен он мгновенно заливает, давит сторожевые батареи. Подбитый, с пробоиной, потеряв часть экипажа, — в трюме хлещет вода, палуба в крови, на корме вспыхнул пожар, — дредноут проносится через опасную зону. Содрогаясь от стука машин, в огне и дыме, с предательским креном, он гордо врезается в открытую, чистую воду, где море, небо и земля уживаются без противоречий. Внушительный, изуродованный красавец-великан, он скользит вдоль обетованных, заказанных берегов, грозный и всем чужой, скрывая свои пробоины и ужасающий опыт. Но тут происходит скверное чудо. В образовавшуюся дыру, вслед за победителем, устремляется всякая дрянь, плотва, посредники, контрабандисты, торговцы белым товаром: религии, науки, искусства. Они мечутся у высоких, обгоревших бортов гиганта, апплодируют, объясняют, даже учат, пишут воспоминания, критику, историю. Многие из этой наглой братии удосуживаются без труда заплыть подальше самого броненосца, возвращаются назад с коммерческой прибылью, снова отлучаются и внешность у всех благообразная, сытая, общественно полезная, при верных женах и дорогих любовницах. Дредноут постепенно начинает гнушаться совершенным подвигом. И когда на суше, учитывая последний разгром, ставятся новые батареи, с большей кучностью огня, у него нет уже причин или охоты немедленно подавить их орудиями своих почерневших башен.
34. Спокойной ночи
Расставались около полуночи. Изредка Боб заночевывал: умоляющий, упорный, обиженный, — побитой собаки, — взгляд Магды. Она быстро собиралась и, гадливо ежась, выбегала, грубо опережая навязывавшегося в спутники, дон-жуана Прайта.
Следом за Магдой медленно выходил Спарт. Страдая бессонницей, он в теплые вечера еще долго сидел в парке на скамейке, кряхтя и позевывая.
А весна в Нью-Йорке уже быстро развернулась, стремительная, тропическая, однонедельная, несущая в себе ядовитые семена грядущих времен года: лета, жары, духоты, испарины, осенних дождей, студеных ветров, простуды и гниения.
Боб осторожно укладывался в постель; Сабина сразу открывала ему объятия: приникая, кутаясь, ища нежности. Похоже на счастье. Сабина не портила этих часов, не отравляла, не будила сомнения. Но порою, в самых неподходящих сочетаниях, она вдруг прорывалась замечанием, от которого у Боба Кастэра по-старому темнело в душе и жизнь с шумом проливного дождя барабанила где-то снаружи, ненужная и постылая. Так, однажды, вспомнив о давней, известной Бобу, случайной связи, она проговорилась: «До того он два года сидел в концентрационном лагере, без женщин».
«Ну как это усвоить, впитать, переварить? Хорошо, я снова стану белым, выздоровею. Но это, это, это останется? — вопила его душа. — В ней есть что-то от суки, не развращенной, чистой, искренней. Но и во мне есть от кобеля, причем смердящего кобеля. Минус на минус здесь не дадут плюса. Значит все погибло и любовь не может такого перечеркнуть? Тогда не стоит жить, материя выше духа, зримые факты сильнее. Так ли? А, может, это трусость, неумение, идолопоклонство? — Спокойно, спокойно, взывал Боб. — Что такое материя, ее плотность, устойчивость? Прочность цепи измеряется по наиболее слабому ее звену. Пропускаемость моста определяется самым узким его пролетом. Но в духовном плане все наоборот. В этом торжество духа над материей. Поэт судится по лучшему своему стихотворению, ученый по гениальной догадке, святой по подвигу, а не прошлым падениям».
Он лежал в темноте, напряженно вытянувшись, обычный комок, — спазма пищевода, — душил его; с горечью шептал: «А все-таки я проиграл. Надо быть честным и мужественным, сделать выводы: я проиграл».
— Неужели это навсегда сохранится и будет отбрасывать нас? — голос Сабины: с тоскою, и в то же время ликуя… Она в центре любовной бури, пусть мучительной, но праздничной и напряженной.
— Можно уничтожить, преобразить, — с усилием, сурово и жалостливо решил Боб. — Надо только очень возмутиться, долго болеть, не захотеть принять. Гадости не вечны. Гадости торчат только во времени. Гадость умирает и небытие это сверх-гадость. Существует только существенное. То, что сотворено Богом, вечно, а остальное ничто, вакуум, недоразумение. Человек должен только выбрать и показать, с кем он интимно связан. От чего никнет, страдает, что утверждает в жизни, к чему тянется, чем дышет. «Великая и страшная борьба ждет человеческую душу», — вспомнил он вещие слова языческого философа. — В этой борьбе и решается судьба души, а, может, и всего мироздания. Главное, — продолжал Боб Кастэр: — главное, мы не знаем, в какую минуту жизни или смерти, на каком поприще душе навяжут этот бой. Человек всю жизнь думает, что его назначение астрономия, а подвиг ему вдруг нужно совершить в семейном плане. «Да будет воля Твоя».
Так говорил Боб, чувствуя: блаженно удаляется, взлетает, прикасается к некоему целительному источнику… Все делалось легче, доступнее, яснее. И через это счастливое состояние он возвращался назад к Сабине уже с другой стороны: понимающий, сильный, отечески, мужественно близкий, с опытом со-причастности, со-вины. В голове что-то облегченно сдвигалось: хотелось немедленно, по-новому, начать действовать, жить. Но когда он задавал себе вопрос: как же это по-новому… он ничего не мог придумать, кроме отказа от Сабины, от борьбы за свою кожу, за свою нерушимую личность. Поворот на 180 градусов. А этот древний путь монастыря, испробованный многими, его возмущал и совсем не представлялся в данном случае желанным. Его тема, всю жизнь нашу целиком, сохраняя богатство и сложность, поднять, втиснуть в рамки благодатного бытия, — а не удовлетвориться двумя, тремя вылущенными зернами ее.
— Перед невходящими во встречные двери распахнутся врата… — повторяла Сабина строчку из его старой поэмы. Она любила стихи Мастэра, воспитывала в нем интерес к его художественному прошлому и даже гордость, досадуя на него за пренебрежение и халатность.
Боб сам воспринимал эти произведения как чудо… не понимал, кем и когда они были созданы… действительно ли Робертом Кастэром? В Америке он потерял дар и всякое творческое поползновение. Однажды, Боб гулял по вечерней улице в Бронксе… Вот напротив коттэдж, — в угловом окне, за белой шторой, вдруг, зажглась лампа. Кого это касается? Бывало, его сердце сжималось поэтическою грустью в такую минуту; хотелось узнать, кто живет за этими стенами, — девушка перебирает клавиши пианино, мальчик читает Диккенса, ночью мать обнаружит: весь в жару. Какая у них жизнь впереди, у каждого своя. А тут Боб Кастэр равнодушно прошел мимо, не дрогнул, его эти люди не занимают: их прошлое, настоящее, будущее однотипно и без благодати. Раз еще, он брел по набережной Гудзона и вдруг его осенило: в Европе река преисполнена поэзии. Гранит, отражения огней, женский силуэт, гудки машин въезжающих на мост, даже фабричная труба на том берегу рождают какие-то воспоминания, сравнения. А тут, все гладко, без тайны, уныние, скука. «В Соединенных Штатах нет лирики, — записал Боб на обложке своего старенького блокнота. — По крайней мере во мне она убита!»