Кристиан Крахт - Faserland
Сказать, что Карин болтает, это не сказать ничего. Она щебечет как птичка о каком-то испанце, с которым оба они познакомились на Зильте и который уговорил их совершить короткую вылазку в Лондон. В Лондоне, продолжает она, они сперва подались в "Квальино", начали выпивон там, потом переместились в "Аннабель" и закончили вечер в "Трэмпс", где нагрузились до такой степени, что испанец, встретивший своих друзей-приятелей, стал стесняться их — Серхио и Карин — компании. Что касается их двоих, то они оттянулись просто потрясно.
Ах да, они побывали еще и в "Халкионе", но там у них вышел облом: там тусуются только жирные, никому не нужные недоделыши наподобие Фила Коллинза. Зато Серхио, тараторит дальше Карин, не сделав ни малейшей паузы, по-настоящему кайфный парень; когда она это говорит, Серхио улыбается, и я вижу, что он вовсе не такая задница, какой показался мне на Зильте. Улыбка у него и в самом деле кайфовая, это точно.
Карин все говорит и говорит. У нее, правда, есть то достоинство, что ты можешь слушать ее или не слушать — в конечном счете результат будет одним и тем же. Поскольку никакого кельнера не видно, Серхио спрашивает, не хотим ли мы еще чего-нибудь выпить, и я отвечаю: да, я бы охотно выпил рюмочку бренди "Александр". Карин просит бокал шампанского, и Серхио идет к бару за дринками, а Карин теперь обращается непосредственно ко мне, и я смотрю ей в глаза. Она в самом деле красивая. Ее рот движется как бы сам по себе, как если бы был отдельной сущностью, а не частью Карин. Как если бы он был некоей движущейся вещью, без всякого лица вокруг и, конечно, без тела.
Ее рот напоминает мне рот господина Золимози, венгра, который сам представлялся так: гэрр Шолмоши. Он вел в нашей школе уроки труда руководил "группой электротехнических работ". Так это у нас называлось. Немного в стиле Третьего рейха. Кроме того, герр Золимози был еще учителем физкультуры, а вообще он бежал в Германию после какого-то будапештского восстания[41]. Через энное количество времени после своего побега он и стал учителем в Залеме.
Самым прикольным в нем было то, что его никто не понимал. Он открывал рот, и оттуда лезла какая-то туфта, набор нечленораздельных звуков. Полная шиза. Я хочу сказать, что по-немецки он, конечно, говорил — в конце концов, он прожил здесь уже уйму лет, — но делал немыслимые ошибки в произношении, которые к тому же накладывались на его венгерский акцент.
Во всяком случае, его никто никогда не понимал — кроме одного ученика, чей отец приехал из Штайнамангера и который поэтому немного говорил по-венгерски.
На занятиях по физкультуре этот парень, чье имя я забыл, всегда переводил указания, которые давал нам господин Золимози. "Бэжте к Полэпе", например, означало: "Бегите к Польской липе".
На ветвях этой липы во время Второй мировой повесили двух польских остарбайтеров, которые пытались украсть в деревне буханку хлеба. Потом эта "Польская липа" стала для залемских школьников вехой, по которой отмеряли расстояния при беге на длинные дистанции. А герр Золимози часто заставлял нас бегать на длинные дистанции, и, если бы в нашем классе не было этого ученика, венгерского полукровки, мы бы ни в жизнь не поняли, чего же от нас добивается учитель.
Я всегда спрашивал себя, не может ли быть этот бег к Польской липе (упражнение и в самом деле напряжное, особенно если дистанцию приходилось преодолевать три или четыре раза) своего рода местью — местью господина Золимози нам, немцам, от имени всех славян. И нельзя ли считать, что я как бы приношу покаяние за преступления нацистов, когда бегу к липе и обратно. Я и в самом деле так думал — тогда. Хотя теперь, размышляя об этом, я припоминаю, что тот мальчик, наполовину венгр, которому всегда приходилось переводить классу указания господина Золимози, бегал к Польской липе гораздо, гораздо чаще, чем я. Сейчас я точно вспомнил: я действительно видел, как он бегал к тому дереву в свое свободное время, один раз даже ночью.
К сожалению, этот мальчик не попал в нашу "группу электротехнических работ". Там мы должны были на листах фанеры собирать правильно функционирующие электрические схемы. Все надо было как следует запаять, так, чтобы олово не капало, потому что за каждую такую кляксу отметку снижали на один балл. Собственно, отметки и снижать было некуда, потому что никто из нас толком не знал, как собирать эти схемы, а господин Золимози, естественно, ничего нам объяснить не мог. Он пытался, действительно пытался, но из его рта выходило только невразумительное бухтение, и потому наша "группа электротехнических работ" никогда не функционировала правильно.
Настал день, когда господин Золимози собрался назад в Венгрию: он узнал, что у его семьи, которая оставалась там, возникли какие-то неприятности с режимом. Мы, ученики, освободились от уроков труда, потому что так быстро невозможно было найти квалифицированную замену для нашего бывшего учителя.
В Залеме и сегодня должен где-то стоять шкаф, заваленный неработающими электрическими схемами, собранными на фанерных листах. Все это, в общем, грустно, потому что никто ничего не слышал о дальнейшей судьбе герра Золимози и все, что от него осталось, это бесполезная груда хлама. Когда я начинаю об этом думать, то понимаю, что все это и вправду очень печально.
Я все так же неотрывно смотрю на рот Карин, но вижу рот господина Золимози, непрерывно открывающийся и закрывающийся в одном из подвалов венгерской тайной полиции; сейчас этот рот тоже много говорит и полицейские понимают его речь, но она им не нравится, и потому они снова и снова бьют господина Золимози по губам. В этот момент я наклоняюсь вперед, потому что хочу поцеловать рот Карин. Я хочу поцеловать этот дивно красивый, глупый рот, способный произвести только бессмысленный лепет, труху.
Я еще больше наклоняюсь вперед и воображаю, будто рот Карин тоже по своей воле приближается ко мне, но тут возвращается Серхио с дринками. Я беру из его руки рюмку бренди "Александр", бормочу какую-то банальность и вдруг захожусь зверским кашлем. Серхио хлопает меня по спине и ухмыляется. Он только потому так предупредителен со мной, что точно знает: я ревную к нему эту куколку. Поэтому, натурально, он может себе позволить быть дружелюбным.
Мне же его дружелюбия на фиг не надо. Я быстро прощаюсь с ними — может быть, чересчур поспешно, что мне становится ясно в ту же секунду. Я сам себя ненавижу за это — за этот мой внезапно проявившийся враждебный тон, причины которого слишком очевидны, — но, в общем, как получилось, так получилось, наплевать. Пересекая лужайку, я на ходу опрокидываю рюмку бренди. Я вовсе не злюсь — разве что на себя самого, за то, что позволил этому самодовольному латиносу обвести меня вокруг пальца. Я уверен, что он сделал это нарочно: быстренько смотался за дринками и вернулся в тот самый момент, когда я собирался поцеловать Карин.
На противоположной стороне лужайки, у озера, стоит Ролло. Он слегка покачивается. Его взгляд устремлен куда-то вдаль, на воду. Я подхожу к нему. Выглядит он ужасно. Его веки подрагивают еще сильнее, чем раньше, и он основательно пьян.
Я беру его за руку, и вместе мы подходим к маленькому лодочному причалу, разрезающему темную водную поверхность. На краю причала мы останавливаемся. Далеко впереди, на озере, мерцает зеленый огонек. Некоторое время я смотрю на него, а потом замечаю, что Ролло рядом со мной плачет.
Я, конечно, догадывался, что все это время Ролло изводил себя смертной тоской. Оттого, что он знаком со многими людьми, но все эти люди не принимают его всерьез. Они ему не друзья, хотя, похоже, относятся к нему неплохо. Всех членов семьи Ролло объединяет то, что они имеют некую внутреннюю пустоту, которая образуется, потому что они хотят только самого лучшего, но каким-то образом заходят в тупик, не умея осуществить свои намерения. Ролло хотел очень простой вещи: чтобы гости на его вечеринке от души веселились. Однако никто из членов его семейства, раз заблудившись, уже не может выйти из своего тупика, освободиться от давления неизбежности. Ни отец Ролло, ни сам Ролло.
Я опять беру его за руку. Материя на рукаве его выходного костюма на ощупь какая-то странная — сухая, но теплая. Почувствовав прикосновение моей руки, он начинает дрожать всем телом и, уже не контролируя своего состояния, захлебывается настоящими рыданиями. Его просто трясет, я не знал, что дела настолько плохи. Я понимаю, что долго этого не выдержу — всех этих всхлипываний и слез. Это мне просто не по силам.
Он что-то бормочет. Я не улавливаю, что он хочет сказать. Кажется, просит снотворные таблетки, чтобы его перестало трясти, чтобы он опять мог спать по ночам. Я не знаю, правильно ли его понял, но отвечаю, что он может мне поверить: от таблеток дрожь только усилится, это точно.
Дальше я в эту тему не углубляюсь, хотя, вероятно, мог бы. Я еще раз пожимаю ему руку, говорю, что хочу принести себе чего-нибудь выпить, и потом оставляю его одного на лодочном причале.