Зоя Туманова - Розы в ноябре
Выслушивал он Сарвара нетерпеливо, вскакивал, перебивал.
— А сколько просят? Вот пережитки, а? Где взять столько? У, феодалы байские. Так, значит, и ходи холостой!
Он подсел близко, взял за плечо:
— Знаешь что? Украдем ее, а? Я читал — в Туркмении один секретарь райкома девушек крадет, на учебу устраивает. А мы — свадьбу! Комсомольскую, походную, в три счета! Вы как с ней сговорились? Из дому бежать согласится?
Вопрос этот был, словно камень в лицо, Сарвар вскинул глаза, глядел остолбенело.
— Ну, что ж ты молчишь? — паренек теребил его рукав. — Бывает ведь и так, что любит, а родителей боится. Так надо уговорить, объяснить. Если любит, поймет…
Если любит?
Ни слова не прозвучало между ними о любви. Для него все и так было решено до смертного предела — а для нее? И все, что сорвало его с песчаного гребня, поросшего иляком, закружило, примчало в эту небольшую, мальчишески-беспорядочную комнату, — вдруг представилось сонным наважденьем; взошло солнце истины, и оно высохло, как роса. Книги, разговоры, взгляды, — все, как сон, а сны видятся не двоим — одному…
Эркин сокрушенно выслушал сбивчивое его объясненье, отпустил рукав:
— Э, как оно… Так и я приду, начну махать руками: нельзя выдавать, может, она еще меня полюбит…
И только выйдя на улицу — свет полдня ударил по глазам — понял Сарвар, что главное осталось несказанным. То, что, как пламень молнии, обожгло…
Иннур!
Полюбит не его, другого? Пусть. Ее воля, ее судьба. Другой подарит крылья ее сердцу. И счастье. Так, что мир зазвенит и закружится для них двоих…
Но — не барана, хрипящего в предсмертной тоске. Не пузатые мешки рису. Не протертые на сгибах бумажки. Пусть их будет сто, двести тысяч!
Если можно купить человека — лучше не жить на земле…
Он шагал, словно ступая в пустоту, тошная слабость подкатывала к сердцу, сгибались колени…
И дома было трудно.
Отец его, неспешного ума человек, все поглядывал. Прикусив висячий ус, отворачивался. Весь вечер, как сенную труху в жаркий день, кожей ощущал Сарвар торопливые, убегающие его взгляды. Чего он хотел, отец?
Некогда было спросить, другое жгло его и бросало по двору. Что делать теперь? Как войти в этот дом, где прокляли его, откуда погонят, как приблудную собаку? Какие слова найти, чтоб уговорить ее, Иннур, — не бояться, не склонить головы, переступить вековые законы послушанья?
Он вспоминал ее подруг — которой довериться? Где назначить встречу в этом кишлаке, где каждый знает, что варится у соседа в казане?
А все было так просто. Прибежал мальчишка — косоватый, с неровно обритой головой. Сопя, подал записку: „Тов. Шодиев! Вы не вернули библиотечную книгу „Три корня“.“ Прошу сегодня же занести в библиотеку. Салимова».
Так, значит, она у себя? Не заперта, не окружена соглядатаями? И все еще можно сказать?
Задыхаясь, Сарвар шагнул в знакомую комнату. Все было, как всегда. Книги. Сумеречная синева за окном. Строгий халатик.
Лицо было другое.
«У девушки семь лиц», — вспомнилась дедова поговорка. Это было незнакомое лицо, высокомерно-застылое, холодное и чужое. На него поглядели глаза черно сверкнули, словно глубокая стоячая вода. И ему вдруг стало холодно, зябко до дрожи…
Чужой рот — темный и узкий — дрогнул. Чужой голос сказал:
— Говорят, ходишь ты все. Говорят, ищешь, кто бы вступился за меня…
Он молчал. Свело пересохшее горло.
— Или кто сказал, что я просила заступничества? Так ты не верь, наболтали люди…
— Значит… — Сарвара качнуло к ней. — Значит, ты хочешь сама? За калым?..
Она молчала. Недобро светились глаза.
— Гордишься, может, что дорого покупают? — страшная сила гнева, отчаянья и боли, невыносимое пересеченье чувств сорвало ему голос.
— Поздно спросил, — улыбнулись темные губы. Темные, как темен спелый гранат, твердое зерно его…
— Поздно… Не ставь ногу в стремя, пока не взнуздал коня.
И — глазами, взглядом — прогнала его.
…Он сидел на кошме в углу. Без слов, без мыслей. Ел. Пил. Разговаривал. Странное было ощущенье — будто завтра никогда не наступит. Ничего не будет больше…
А поздно ночью, когда все уже спали, отец подсел к нему. Большой, с понурой спиной, в ластиковом чапане домашнего шитья, в тюбетейке, на которой от ветхости проступили белые нитяные строчки сквозь облезший бархат…
Сарвар ждал.
— Знаю. У любви нет советчиков, — начал отец. Остановился, будто слова обдирали горло. Вздохнув, продолжал с усилием:
— Простой я человек. Кузнец. Дело мое железное, не тонкое дело. Но прожил я жизнь не осмеянным, вслед не тыкали пальцем…
Глаза отца поднялись на Сарвара — прямо, строго.
— Не позорься, не ходи по людям! Джигиту два позора — все равно, что одна смерть!
Сарвар сжался в комок, вздрагивал при каждом слове. С каким сожаленьем, с какой любовью и болью глядели на него усталые, в красных прожилках отцовские глаза, под бровями, опаленными жаром горна!
Отец достал из кармана, видно, загодя заготовленную пачку десятирублевок. Разных — новеньких, хрустких и потертых, с подклееными уголками.
— Вот, бери! Сказано — невесту деньги ведут… Если мало — остальное, скажи им, отработаю… Хоть всю жизнь…
И у него скрипнули зубы.
Все черно было вокруг — ничего не видел Сарвар, только эту трясущуюся руку, протянутую к нему. И деньги. Пачку бумаги. А за нее можно купить девушку — ее глаза, и взлетающие брови, и медовый смех, и прикосновенье руки, легкое, как ветер…
Как во сне, он взял деньги. Как во сне, вышел во двор, оседлал коня. И такую силу отчаянья вложил в удар камчой, что Соловый птицей перемахнул через глиняный, в три слоя пахсы, дувал.
И ночь ворвалась в душу. Черная, без просвета.
* * *«И мотаешься взад-вперед, как челнок!» — раздражался Яхья. Щеки его, нависающие над краями воротничка — так подошедшее тесто вылезает из миски, — дробно тряслись. Сарвар не ответил. Высунув голову из окна, он жадно глотал ветер.
Мимо пролетала осень, — стеною вызолоченных талов, связками лука на айванах, бронзой — с яркими искрами белизны — пожухлого от заморозков хлопкового поля.
…Шелестят у дороги высокие травы. Сухие, медные травы. Шелестит листва талов, прослоенная ветром. Кажется самый воздух шелестит…
Звени, шелести, осень, чтоб не слышал я своих мыслей Грохочи, греми, тряский автобус, чтоб не слышал я…
Вот так же убегал он от своего горя в ту черную ночь Рубанул камчой — оскорбленный конь взвился и полетел. Ветер тяжко лег на сомкнутые веки.
Степь провожала его. Горечью полынного ветра. Медным звоном высоких трав. Степь, которую он бросил…
Другой там делает его дело. Другие руки любовно оглаживают червонно-бурое руно. «Куррей, куррей!» — летят голоса над степью. А он — ходит по каменным улицам Имя — есть, человека — нет…
Ветер высекал слезы из глаз, но она смотрела, смотрела… И взгляд ее был зорче, пристальней, чем у Сарвара: примечал все, каждую драгоценную мелочь.
…Мостиком через арык — старая железная кровать. Тут шипан — тут отдыхают, обедают, а то и ночуют — в страду. Рыжие цветы — с запахом горьким и резким. Сизый дымок — там, под деревьями, должно быть, в большом, врытом в землю казане сонно булькает шурпа. Дожидается своего череда стопка лепешек — с хрустким донышком, с пышным краем, — завязанная в красный платок…
Наплывает лиловый сумрак. Оттуда, с гор, едва угадываемых на горизонте.
Скоро придут они — сборщики хлопка, усталые за день. И старики здесь — кто ж усидит дома в такую пору? Строги лица стариков, их черты изваяло, утоньшило и облагородило время. Подойдут юноши — танцующей поступью, крутоплечие, играющие силой. И девушки, стрелобровые, со смехом, спящим в уголках губ. И ребятишки, в чьих темных ручонках особенно сверкает белизной пышное волокно…
Люди, люди. Говорить с вами, горевать с вами, ликовать с вами. Всегда, всегда. С вами разламывать хлеб, подносить к губам пиалу пахнущего дымом чая. Всегда, всегда. Снова и снова возвращаться — к этим чинарам, сомкнувшим высоко в небе зеленые своды. К этим плоским крышам — весной над ними белыми облачками взмывают урючины в цвету. К этим арыкам — в их вечно бегущей воде течет и струится солнце. Пить его, расплескивая, полными пригоршнями — и сердце твое, неистовое, не остудит даже старость…
Танцевать для них, для этих людей, всегда, всегда. Нести им радость. Отдавать то, что взяла у них, — и стрелы бровей, и чекан рук, и гордую сдержанную силу. Рассказать то, чего они еще не знают, не примечают в самих себе. Жить счастьем танца, огнем вдохновенья. Всегда, всегда…
— Это больше, чем я могу вынести! — Луцкий брезгливо омахивал платочком замшевое от пыли, томно-несчастное лицо. Шофер, выражая свои чувства полушепотом, не предназначенным для чужих ушей, заглядывал под брюхо автобусу. Музыканты, разминаясь, по-аистиному вскидывали затекшие ноги.