Лукас Берфус - Сто дней
В посольстве было уютно, здание могло сойти за близнеца амбара, в котором дядюшка Дагоберт хранил деньги, — куб, облицованный красной листовой сталью, с окнами, похожими на бойницы. В небольшую комнату для переговоров на втором этаже дневной свет почти не проникал, но мы не стали включать электричество. Сидели в полумраке, заметить какое-либо движение на черных лицах по другую сторону стола было почти невозможно, но тон голоса, обращенного к нам, был мягок, дружелюбен, смирен. Фердинанд был человеком исключительно вежливым, сдержанным в общении, скромным, слова выбирал обдуманно, никаких требований не выдвигал. В скупых выражениях обрисовал проблемы и одновременно пути их решения. Члены депутации подчеркивали, что они стремятся только к лучшему, и реплики их звучали также в высшей степени корректно. Воля к действию у них была, но средств недоставало. Мы редко отказывали им. Если бюджет позволял, деньги они получали. Все-таки мы имели дело с министром. В недавнем прошлом радиоканалы обеих стран уже сотрудничали друг с другом, молодые журналисты из Кигали проходили в Швейцарии стажировку, дирекция платила им стипендию. Существовала договоренность о возобновлении сотрудничества. Журналисты хотели работать, однако им не хватало не только опыта, но зачастую и знания азов их профессии. А что было важнее свободной прессы?
Поэтому мы пригласили одного из швейцарских журналистов приехать в Кигали. Им оказался невысокий человек, с густой шевелюрой, раскосыми глазами и привычкой застегивать пиджак, просовывая верхнюю пуговицу в нижнюю петлю. Мы оплатили перелет в оба конца, проживание в лучшем отеле страны в течение двух недель и заплатили за его труды сумму, которую здешний рабочий не заработал бы и за четыре года. Его отчет о командировке содержал рекомендации по улучшению передач местного радио. Фердинанд и его коллеги сразу же приняли их как руководство к действию. В передачах появилась живость, зазвучала музыка. Сотрудники радиостанции рассказывали нам, что они теперь не только зачитывают правительственные заявления, но и критически их комментируют. Мы были довольны и верили им на слово, ибо проверить истинность сказанного не могли: передачи велись все на том же наречии банту, не менее трудном для освоения, чем китайская грамота.
Но сколь успешно они выполняли наши рекомендации, мы заметили только тогда, когда Фердинанд неожиданно лишился своего поста. Не потому, что Хаб был им недоволен. Отнюдь! Просто подчиненные Фердинанда слегка перестарались, утверждая, что раскрыли заговор «тараканов» против ведущих деятелей страны — политиков, чиновников, бизнесменов высокого ранга, родом преимущественно из Бугесеры.
Вскоре тамошние селяне прибегли к самообороне, как это называлось, и поубивали предполагаемых сообщников повстанцев. Мы узнали об этом из статьи, опубликованной во французской печати. Итальянская монашка, прожившая в той местности лет двадцать и, видимо, освоившая замысловатое наречие банту, поведала в ней о подстрекательских речах на радио, которое возглавлял Фердинанд. Вскоре, по ее словам, на холмах появились незнакомые люди, начались сходки, на которых представители правительства рассказывали селянам о коварном плане «тараканов». Всех низкорослых надо было якобы уничтожить и восстановить монархию. И тогда селяне принялись, по их выражению, прочесывать округу. Мужчин, женщин и детей вытаскивали из хижин и тут же убивали. Жилища поджигали, скот уводили. И так прочесывали холм за холмом. Трупы бросали в выгребные ямы.
Читая мне статью, Маленький Поль покачивал головой, однако это не означало ни возмущения совершенными преступлениями, ни досады из-за того, что мы допустили явную ошибку, обучая Фердинанда и его людей ремеслу эффективной пропаганды. Поль был раздражен легкомыслием монашки, которая позволила ее цитировать, не скрывая свое полное имя. И он оказался прав. Через три дня монашку убили. Двумя выстрелами — в болтливый рот и в беспечное сердце.
Фердинанд слегка переборщил, и Хаб, не без душевных мук, отослал его обратно в Бутаре — читать лекции в звании профессора. Однако этот умный человек, очевидно, уже имел четкое представление о той власти, какой обладает солидное и популярное радио, и вскоре после тех событий основал свою собственную радиостанцию. Ведущие на ней могли высказывать свое мнение о «тараканах» и их союзниках без всякого стеснения. И мнение это распространялось фактически по всей стране. В те сто дней я иногда включал эту станцию. И тех немногих слов и выражений, которые я, встречаясь с Агатой, запомнил, хватало для понимания того, что звучало в эфире, — призывы к смертоубийству, занесенные в черные списки имена, требования ни в коем случае не расслабляться: «тараканы» еще не все уничтожены и могилы еще не наполнены. Они усвоили то, чему их учили. Передачи были занимательными, звучала музыка, разыгрывались сценки, в коих двое остроумных селян высмеивали глупость инкотаньи. Конечно, мы ни в коем разе не хотели обучать кого-либо истреблению целых народов или народностей, и не мы виноваты в том, что люди определенного толка превратили радио в орудие уничтожения, и все-таки меня никогда не покидало ощущение, что я слушаю, как успешно реализуется некий проект дирекции.
Однажды, думаю, это было во второй сезон дождей после начала войны, Агата остригла волосы, вернее, обрила голову, но я не придал этому особого значения. С грустью вспоминая ее изящные прически — к примеру, косички, причудливо сплетенные наподобие меандров и лабиринтов, — я понимал ее, когда она объясняла мне, что теперь не время часами сидеть в парикмахерской, наблюдая, как кто-то колдует над твоими волосами. Произношение у нее почти не изменилось. В ее речи еще не слышались монотонные песнопения грядущих дней. На французском она изъяснялась без акцента, разве что с легким прононсом, характерным для бельгийцев. И если заговаривала о войне, которая в то время была еще далеко, где-то на севере, то в голосе звучала только озабоченность. И не было ни нотки гнева. Она осуждала мятежников — однако не столько за то, чего они хотели, сколько за то, что проистекало из их намерений.
Не она одна держалась такой точки зрения — Бог тому свидетель. Мы все думали так. Мы не слышали со стороны повстанцев добрых слов, не видели проявления благожелательности и не хотели обсуждать их аргументы, пока они не поклянутся вести себя пристойно и миролюбиво. Мы были порядочными людьми, и наша честность, наши безупречные взгляды на вопросы морали связывали нас с теми, кого притесняли и кто никогда не желал иметь ничего, кроме краюшки хлеба и куска ситца, чтобы прикрыть наготу. Мы пришли в эту страну с идеей и с заданием воплотить ее в жизнь. У этих же парней, выглядевших в нашем представлении так, как их изображали карикатуры в газетах, — щуплыми, тощими, в огромных кепи на маленьких головах и в громадных башмаках на длинных ногах, — у этих парней не было ни идеи, ни морали. Они потеряли две страны — ту, из которой их тридцать лет тому назад изгнали, и ту, в которой их признали более не годными к воинской службе и потому не захотели дальше терпеть у себя. Если эти парни и могли предъявить какие-то козыри, то этого, на наш взгляд, было мало.
Этого было мало, чтобы претендовать на право иметь родину. Этого было мало, чтобы гореть жаждой мщения за причиненную в прошлом несправедливость. Этого было мало, чтобы стремиться восстановить поруганную честь отцов. Вкупе же все эти намерения были преступными, ибо срывали работу на полях, учебу в школах, нарушали в стране мир и спокойствие. Мы, европейцы, знали, кто потерпел поражение в кровавых междоусобицах, и не сомневались, что проигравшие должны признать этот исторический факт, даже если их изгнание из страны являлось преступным деянием. Месть привела бы к новой вспышке насилия, к новой войне, задача же заключалась в том, чтобы разорвать этот порочный круг. Проигравшие в межэтнических столкновениях должны проглотить горькую пилюлю — не ради самих себя, не ради сохранения жизни солдат, лишившихся родины. Их жизнь загублена, у них нет будущего, их ожидает смерть на чужбине. У них нет ничего такого, в чем они смогут найти утешение. И они должны со всем этим смириться. Если в них еще теплилась какая-то надежда, то им не оставалось ничего иного, кроме как верить в лучшее будущее детей своих братьев. Дети продолжали жить в этой стране, и за них мы боролись — изо дня в день, прилагая все больше усилий, устраивая дискуссии и проводя заседания, длившиеся с каждым разом все дольше.
Работать становилось все труднее. Чуть ли не каждый день появлялась какая-нибудь новая проблема. Объясняться приходилось всем сторонам. Центральное управление требовало отчетов. Министерства в Кигали желали заверений в верности. Дать такие заверения мы могли только в том случае, если министры с их ратью, в свою очередь, доверяли нам, а это означало, что мы не должны были гладить их по шерстке — для их же блага. И потому выдвигали определенные условия. Зная о наступлении мятежников, не допустить, чтобы рухнул порядок, установленный шаг за шагом, с большим трудом. Прекратить сажать людей за решетку без суда и следствия. Не посылать на холмы грабителей и прочий сброд. Не смотреть сквозь пальцы на безудержное обогащение продажных чиновников. Если эти условия выполняться не будут, власти нашей страны потеряют к здешним столоначальникам всякий интерес. Мы объясняли им, за что так их любим. Не за бедность или темный цвет кожи: бедных и темнокожих предостаточно и в других странах. Нас притягивала и привязывала к ним их добропорядочность. Мы любили их за добродетели, которые считаются второстепенными. Для нас же они имели первостепенное значение и назывались порядочность, чистоплотность, честность. А самой важной из них было трудолюбие.