Борис Евсеев - Евстигней
Падре Мартини так хорошо и подробно представил себе комнату с книгами, что и нужда входить в нее отпала. Он вошел в хранилище нот.
Здесь сердцу было еще раздольней. Какой свиток ни разверни, тут же хлынут звуки, за ними — воспоминания.
Он потянулся за несравненным сочинением Грегорио Аллегри: за девятиголосным «Miserere» для двух хоров. Об этом сочинении знали и говорили все: сведущие и несведущие, любящие музыку и едва ее выносящие. Говорили, в том числе, и много глупостей.
Говорили, будто нотную запись этой сложнейшей и прекраснейшей музыки по папскому указу тщательно укрывают от посторонних глаз. Даже якобы нарекают страшными грешниками и карают тех, кто пытается ее переписать. Все это ерунда, все чушь!
Еще в 1771 году папа позволил опубликовать «Miserere» в Лондоне. А также повелел сделать копии для португальского короля, императора Леопольда и для падре Мартини.
Дело было вовсе не в церковной скаредности или в чьей-то жадности! И даже не в том, что аллегриевское «Miserere» предназначалось для исполнения лишь в одной Сикстинской капелле.
Дело было в другом: в музыке Аллегри (так считали знатоки) зашифрованы смыслы будущих событий. А также те чувства, которые эти события могли вызвать. Зашифрован весь сгусток взаимоотношений человека со Всевышним! Может даже, зашифрована тайна мира.
Но пускай бы и это будущее, и эта тайна тихо, свеча за свечой (подобно тому, как это практиковалось при исполнении «Miserere» в капелле) — угасали! Однако маленький Моцарт взял да и записал по слуху эту сложнейшую вещь. Извлек тайну из инобытия. А ведь таких тайн Моцарту-младшему знать пока не полагалось!
Именно запись, сделанная стремительным и не слишком разборчивым почерком Амадеуса, лежала теперь перед старым францисканцем. Он вынул еще один список, список, переданный ему через папского капельмейстера Сантарелли, и сравнил с моцартовским.
Одно и то же!
Мартини вздрогнул: еще одна (к тому же и недозволенная) запись музыки — тайну ее уничтожила? Или тайна осталась?
Ну и конечно, Моцарт-младший попытался вскоре написать свое «Miserere».
Но до конца не довел. Misere pargoletto! Бедный мальчик! Уже здесь, в Болонье, падре сам прибавил три заключительные части к написанному учеником. Моцарт-младший был на седьмом небе!
Об этом и о другом сладко было раздумывать именно в нотном хранилище. Полнота духовной жизни опровергала старинную мудрость про здоровый дух в здоровом теле.
Телу недужилось, дух — возносился!
Глава шестнадцатая Долгожданная встреча. Дуэт
За двенадцать лет до описываемых событий, и тоже в год Льва, год сияющий, но и грубовато-резкий, Леопольд Моцарт с одиннадцатилетним сыном своим в первых числах августа спешил в Болонью.
Больше всего Моцарту-старшему нравилось, что во время итальянского путешествия сына его, Вольфганга Амадея, принимали за немецкого дворянина. Иногда даже за графа или принца. А его самого уж никак не меньше чем за гофмейстера!
На слуг и лакеев «гофмейстер» Леопольд грубо покрикивал. С людьми более высокого звания принимал вид то снисходительный, то равнодушный. Да и любовь к сыну простиралась у Моцарта-старшего далеко! Он частенько копировал руку Амадея. Следуя скачкам Амадеевой мысли, старательно выводил в письмах (иногда сыном лишь подписывавшихся) букву за буковкой. Так оно спокойней. Мало ли чего неопытный Вольфганг в письме накорябает!
Однако через буковки постичь душу сына не мог. А вот через музыку, кажется, постигал...
В тот день «гофмейстер» Леопольд был зол. В музыке сын знал больше его, знал все! Знал и умел больше зажиточных немецких наставников и австрийских бедняков-оркестрантов. Мог с ходу, безо всякой подготовки набросать экспозицию симфонии, строгал части сонат и сводил их в единое целое, подобно тому как мастер-бочар в бочарне близ Зальцбурга сбивает и скругляет сверкающие и пахнущие липовым медом дощечки, сводя их воедино под ободы бочек.
Одно было нехорошо: Вольфганг Амадей весьма слабо знал науку удивительную и несравненную — двойной контрапункт. Всем тайнам контрапункта мог обучить только падре Мартини, оснастивший этим важнейшим умением и Христиана Баха, и Антонио Сальери, и самого Глюка.
«Конечно, двойной контрапункт жестко шнурует фантазию, иногда, словно мешок с мукой — если им загородить оконный проем — глушит звуки и образы. У мелодии в контрапункте невеликая роль. Но ведь давно пора Вольфгангу отказаться от сентиментальных немецких песенок! Не нужны ему и песенки итальянские. А нужны несколько опорных нот, которые бы все время варьировались и преображались. Нужно посоветовать Вольфгангу брать темы, близкие по звучанию к григорианскому хоралу».
Моцарт-старший вздохнул. Приезду в Болонью предшествовали события, до сих пор его сильно волновавшие. Даже и Вольфганг, несмотря на свою беспечность и всегдашнюю дурашливость, внезапно переходившую в глубокую меланхолию, — о тех событиях вспоминал. Еще бы!
Сам папа Климент ХIV недавно принял их! Принял всего через три дня после вручения Моцарту-младшему Ордена Золотой Шпоры.
Леопольд вздохнул еще раз. Было бы куда лучше, если бы золотой крест на пурпурной ленте, шпагу и шпоры вручил сам папа.
Но сделал это кардинал Паллавичини. Потом оказалось: кстати. Ведь Вольфганг не сдержался и тут же, при кардинале Паллавичини, стал все ему врученное примерять. И начал, ясное дело, с дерзко призвякнувших шпор...
Впрочем, и кардинал и, чуть позже, сам папа на все причуды сына лишь милостиво улыбались, называя Вольфганга к месту и не к месту «маленьким чудесным немцем».
Честь, конечно, была неслыханной. В римских гостиных, по выходе из церквей и в картинных галереях только и слышалось: «маленький чудесный немец», «чудо Господне», «папа Шпору пожаловал».
Не обошлось и без неприятностей.
Член Болонской филармонической Академии маркиз Эудженио де Линьевиль герцог де Конка, прямой и резкий (и в резкости своей недальновидный), после римских торжеств отвел Леопольда в сторону, сказал, чуть покусывая нижнюю губу:
— Я только что отдал гравировать ноты последних сочинений Вольфганга. Однако вам, почтенный, но неразумный отец семейства, скажу: вы губите мальчика!
— Я сделаю своего сына оправданием существованья всей Европы. А может, и смыслом этого существованья!
— Вы думаете не о нем, а о себе, старый немецкий болван!
Я австриец, — приосанился Леопольд, — сам архиепископ Зальцбургский покровительствует мне и моему сыну... К тому же, в отличие от вас, герцог, я ничего дурного об итальянцах никогда не говорил и не скажу. О, Италия! — чтобы переменить тональность разговора, Леопольд возвел глаза к потолку. — О, сердце австрийской империи! О...
— К чертям вашу империю! К чертям епископов и архиепископов! К чертям всех церковных крыс!
— Вы, кажется, хотели сказать еще: «К чертям Его Святейшество?» — мертвеющими губами произнес то, чего раньше произнести никогда бы не решился Моцарт-старший.
— Нет, этого я сказать не хотел. Не выжил еще из ума. Но вы… Вы поплатитесь за сына! Пройдет десять или двадцать лет, и последствия раннего успеха начнут выступать из углов, начнут спрыгивать со стен — как те химеры с греческих ваз. Ваш химерический сон будет развеян!
Моцарт-старший богато одетому предсказателю не поверил. Да и как было верить, если сам папа благословил чудо-ребенка?
«Правда, этот чудо-ребенок... — Леопольд внимательней вгляделся в сына, забившегося в угол кареты. — Этот чудо-ребе нок, кажется, не только о музыке помышляет. Поэтому — скорей в Болонью! Падре Мартини хоть и не папа римский, однако ж истинный францисканец. А монахи этого нищенствующего ордена всегда славились тонким обращением и с людьми простыми, и с власть имущими. Францисканец поможет! Он не только научит Вольфганга тому, что составляет основу музыкального сочинительства: полифонии, но и наставит на ум!..»
Моцарта-отца распирало сладкое чванство. (Но оно же его и беспокоило.)
Маленького чудесного немца (Моцарта-сына) томила жара.
Вольфганг сидел, забившись в угол кареты, и, чтобы не расплакаться от обиды, вспоминал разные разности. В жизни он этих разностей видел мало. А вот в книгах и на оперных сценах — уже вполне достаточно. Ему вдруг припомнилась история о пастухе и пастушке, вычитанная в одной немецкой книжке. Там еще были латинские стихи через строчку:
Я скромной девушкой была,
Virgo dum florebam.
Мила, застенчива, нежна,
Omnibus plazebam.
Пошла я как-то на лужок,
Flores adunare.
Да захотел меня дружок
Ibi de florare.
То, что происходило в стихах дальше, маленький чудесный немец представлял себе плохо. Однако, наслаждаясь сладким туманом незнания, продолжал забавлять себя историями, чуть прищелкивал языком, изменял и заново кроил мелодии, влетевшие в ум за последние три-четыре дня.