Михаил Анчаров - Этот синий апрель
И Гошка отправился в путь.
Обрушивались годы, взлетали и падали судьбы, подрастали поэты и прозаики, изменялись формы, а Памфилий все не делал первого шага.
Когда однажды он очнулся и увидел, что выброшен на грязный заплеванный пол пустой комнаты своей бывшей квартиры — без дома, без семьи, без денег, без работы, без перспектив, без положения, без сил, без желания работать, — и только тогда стало ясно — или сейчас или никогда. Надо писать. Созрело.
Это случилось через семнадцать лет после того сна.
Глава шестая
ЭРГО ВИВАМУС — СТАЛО БЫТЬ, МЫ ЖИВЕМ!
Весна в этом году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.
Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.
— Идут! — закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.
И вдруг показалось, что начали зудеть стекла.
— Неужели началось?
Вдалеке у перекрестка толпился народ, а по переулку бежали взрослые и дети.
Панфилов натянул куртку, и все сбежали вниз.
В конце переулка стояла толпа, и дети сидели на плечах. Слышался нарастающий вдалеке грохот.
Сейчас начнут проскакивать «козлы», «виллисы», или, как их там называют теперь, и в них будут сидеть офицеры с косыми рядами наград на мундирах, надраенные медали засверкают зайчиками. Потом грохот приблизится, пойдут тупорылые тягачи, синий дым заволочет улицу, в реве моторов беззвучно закричат дети, хоботы орудий будут целиться в светофоры и вдалеке появятся наползающие туши ракет.
Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит.
…Сегодня ночью Гошке приснился сон. Сон отличался романтической неопределенностью сюжета и отчетливостью высказанных идей. Эти идеи он забыл.
Ему приснилось, как они уезжали со старой квартиры. Уже все было решено и разгромлено, а коридор еще не трогали.
Когда взялись за коридор — брат и его товарищ — Панфилов не стал смотреть и прошел мимо вешалки, где уже не было пальто, а только пустая ниша с невыгоревшей краской, а внизу стояла корзина.
Панфилов ее помнил с незапамятных времен. На ней раньше были петли и замки, летом в ней хранились вещи, пересыпанные нафталином, а потом белье, потом груды старых ботинок, а потом школьные тетради. Он долго их не выкидывал, хранил, каждая тетрадь — это история, и помнишь все, что случилось в классе.
Это все не снилось ему, это то, что вспомнилось под утро. А снилось, как пройдя по не разгромленному еще коридору, он увидел брата и его приятеля, которые, стараясь не смотреть ему в глаза, развернули над корзиной какой-то пересохший рулон, и Панфилов узнал в нем последнюю стенную газету, которую делали так долго, что опоздали на выпускной вечер, хотя вряд ли кого уже интересовали отгоревшие школьные страсти. А впереди открывалась тревожная просторная жизнь, и окна распахнуты, и во все дворцы огромного рабочего района возвращаются с работы, и пахнет едой, и с улицы в комнату, где зубрят к экзаменам, залетают редкие всхлипы проскакивающих мимо переулка машин, и запахи бензина и духов, и можно выскочить из комнаты, побившись об заклад, что найдешь, кому принадлежат духи, и найти, а потом идти за ней до остановки, и помнить ее походку, и никогда больше не увидеть ее, потому что она всегда старше, и только сердце бух-бух, потом тик-так… потом совсем останавливается, когда она оборачивается, переходя улицу.
Но это все не приснилось Панфилову, а вспомнилось. А приснилось ему, как брат и его приятель отводили от него глаза, когда разворачивали хрустящий рулон посреди разгромленной квартиры. Потому что они понимали, конечно, какая ледяная пронизывающая мгла, какая тоска должна была навалиться на него, когда он увидел, как хрустит бумажная его юность. Словно куриные косточки в лисьих зубах, словно засохшие бинты, которые отдирают от незажившего твоего мяса, — а там еще только розовая пленка, и отдирать надо осторожно. Потому что иначе ведь брызнет вовсе не клюквенный сок.
А потом, ночью, свернули в трубу и понесли газету по пустой школе, и коридор был как дорога ночью после закрытия катка, или со школьного вечера, или с шефского концерта на «Электрозаводе», где артисты пели: «Тореадор, смелее в бой», и балерина танцевала лебедя, и школьники пели: «Среди них был юный барабанщик, он песню веселую пел, но пулей вражеской сраженный, пропеть до конца не успел», а оркестр австрийских эмигрантов играл на странных инструментах в виде пучка никелированных дудок и бил в барабаны, и ночью, когда падал снежок, и девочки шли впереди пересмеиваясь, и маячил бант на пушистой косе, — была Благуша, лучшее место на земле — старый московский район, похожий на рассохшуюся корзину, где вперемешку лежали дворы, голубятни, пожарные сараи, бывшие доходные дома со шпаной и дома-новостройки с рабочим классом, булочные, рынки, ткацкие фабрики, краскотерни, кладбища, будки ремесленников, огромные заводы, дворы с бельем, в которых пели: «Шумел, горел пожар московский», и «Эх, Дуня, Дуня-я, комсомолочка моя», и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш», и «Тут боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце разбито», как будто вся Благуша была как одно большое кафе поэтов, потому что первая пушка, которая пальнула по Кремлю с юнкерами, была благушинская пушка.
Но это все не приснилось Панфилову, а только вспомнилось. А приснилось ему, как он прошел по разгромленной квартире и чувствовал, как подкатывают слезы, и вошел в комнату, где уже не было ничего, потому что часть вещей уже перетащили в соседнюю, а часть вещей роздали после смерти мамы. Только на стене висело большое зеркало в дубовой темно-коричневой раме, и тут к глотке подошли слезы и стали душить и валить с ног, потому что, — горе, какое горе! — он увидел в зеркале себя, хорошо одетого, с лицом по-женски перекошенным от тихого беззвучного плача, и за его спиной отражалась пустая голубая комната, и больше ничего не отражалось, а всегда в зеркале отражалась мама — как ни обернешься от окна, где торчишь на подоконнике и глазеешь на Благушу, которая вся трепещет и полощется, словно белье на ветру.
Тут Панфилов проснулся, и его все еще били рыдания. Потому что всего одна жизнь, и каждый день умирают клетки. Родятся новые, но старых не вернуть. Потому что старость — это отравление прошлым.
«Пора писать всерьез, — подумал он, — ничего не поделаешь. Прошлогодний снег стаял, новый еще не выпал. Тоска — это плохое горючее. Старые времена не изменишь, нужно не портить новые времена. Пора изучать опыт радости, а не опыт беды».
Он не расслышал звонка, и кто-то открыл входную дверь, и в комнату начали стучать — по-видимому, ногами.
А потом комната стала наполняться незнакомыми людьми среднего возраста.
— Ребята! — вгляделся Панфилов. — Ребята…
— Ты почему награды не надел?
— Вы же все в пиджаках, а у меня кофта.
— Кофту жалеешь, гад, — сказали они. — Крути дырки.
Но руки у него плясали, и ребята сами провернули дырки на полосатой шерстяной кофте и привинтили что положено.
— Ребята, — сказал он. — Ребята…
— Прежде всего выпей.
И тогда Панфилов выпил — и прежде всего и потом — и сразу разросся на всю квартиру, и на всю улицу, и на всю страну, и на весь белый свет, потому что он тоже загораживал детей от фашистов, и это его праздник.
И тут показалось, что начали зудеть стекла. Гошка натянул куртку, и все сбежали вниз… Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит. Главное всегда — разглядеть солдат. Какие они в этом году? Хозяева грохота или растерянные пасынки техники? Особенно в этом году — через двадцать лет после Победы.
И Панфилов стал смотреть, на тех солдат, которые проезжали, и на тех, кто стоял на тротуарах. А рядом были все свои — Мишка, брат Зинки Банановой, общей яростной судьбы благушинской шпаны, бывший Гормоза — морской подполковник в отставке, и еще кое-кто из живых, и даже пара малоизвестных голубятников. И тянула — вытягивала длинную свою шею некая приезжая Ирина.
Она родилась в Куйбышеве — туда благушинские заводы эвакуировались в первый год войны. И хотите верьте, хотите нет, но в этой долговязой Ирине не было ни-че-го — Гошка мог поклясться, — ни-че-го от Миноги. Но было кое-что, самая малость, от красавицы Нюшки, ее матери.
…Остальных он не разглядел, потому что теперь он смотрел на бронетранспортеры с белыми эмблемами парашютов на бортах.
Там сидели мальчики.
Все в порядке.
«Война» — ненавистное слово вонючих сверхчеловеков, суперменов, но в этих бронетранспортерах мчались? Люди Сопротивления. Все в порядке. Стало быть, мы живем.
Гошка подумал, что всегда писал именно для них, для солдат Сопротивления, которые проезжали сейчас мимо, и для тех, кто стоял на тротуарах, потому что в лицах их он узнал и Чирея, и Соколова, и Прохорова, и Фитиля, и Пушкина, и любого ребенка на улице. И потому он стал лириком, и писал и пел песни, и все жаргоны плясали в нем, а ему говорили, что манерничает, а это душа его маялась, пытаясь выразить себя и бесчисленное множество людей, которых он любил. Он стоял и думал: